Выбрать главу

…Голуби сизой копошащейся кучей цепляются за подоконник, взмахивают косыми крыльями, стучат в стекло, царапаются когтями, шуршат и нудно и томно стенают у меня над головой, и глухое их воркованье сливается в жалобный и страстный стон, и стон этот растет в моей душе и с мерным каким-то вздохом, последним и как будто предсмертным, разливается сладостью в сердце и замирает навеки… Слышу я, как толкутся на ржавом подоконнике, копошатся умолкшие голуби, вздыхают и шепчутся, задевая крыльями стекла, шушукаются и царапают когтями жесть… Но знаю, что не голуби постукивают своими коготками и не сизые крылья задевают стекло, а сизая тучка затянула небо и падают тяжелые капли на подоконник из тучки и с крыши… И ветер бросает эти капли, и они торопливой россыпью барабанят у меня над головой… Но и не дождь это, а сердце мое стучит в тишине, и не ветер, а сено шуршит у меня под щекой. И пахнет ночным, холодным туманом. Тишина бездонная. В тишине этой люди, приплывшие из тумана, и я, потерявший границы яви и сна… Твержу я мысленно о белых слонах, лишь вспомню о людях в соседнем шалаше: «Один белый слон, второй белый слон, третий белый слон…» Сон опять смотрит в меня туманным оком, и снова я слышу голубиные стоны, мучительные и сладкие, замирающие вдруг и вкрадчиво рождающиеся, крепнущие, торопящиеся. Твержу я бессмысленно: «Один белый слон, второй белый слон…» И никак не могу увидеть, представить белых этих слонов… Мерещатся мне автомобили, пластмассовые роскошные рули и отблески солнца в хроме и эмали. Жаркая улица. Дождь. Запах теплого, намокшего асфальта и пыли… Бог ты мой, как прекрасна жизнь! И опять прилетают на драный мой подоконник голуби. Стонут безумно. Слышу я опять тяжкое их стенание… А может быть, это не голуби, а дождь на рассвете будит меня своим шорохом, может быть, ветер… «Один белый слон…» И снова вижу блестящие автомобили, слышу дыхание улицы, нарастающие шумы моторов и опять тишину. Она бесконечна и пугающа, эта тишина, обложившая мир. Я понимаю, как она велика. Вслушиваюсь и не могу постигнуть молчания, которое вдруг рухнуло на землю…

Лежал я, подтянув колени к животу, рука моя под щекой затекла, ноги ныли. Хотелось укрыться от холода. Повернуться хотелось на другой бок и забыться опять во сне, но в глаза мои вкрался свет.

Жилище выглядело просторным и холодным на свету. Осочное сено свешивалось лохмотьями, и белый свет проникал сквозь крышу.

Снаружи доносились голоса. Пахло ольховым дымом.

Я в ознобе выполз из шалаша и увидел парня, который с заспанным серым лицом на корточках сидел над костериком и грел руки.

Нюра его сидела на сене при входе в шалаш. На ногах ее вздыбились редкие волосы, и лицо тоже было обметано какой-то серой зябкостью. Она улыбнулась мне косо на мое приветствие и опустила глаза. А я смотрел с неизъяснимым удивлением и робостью на косынку ее розовую, из-под которой выбились на лоб спутанные черные волосы, на ореховые глаза и брови галочкой. Она порой трудно и вяло взглядывала, мерила меня с тягостным каким-то любопытством, приноравливалась ко мне, гасила взглядами этими свой стыд передо мной — и столько гордыни было в этих нелегких взглядах, в медлительных поворотах шеи, в неторопливости век, которые прятали от меня коричневый взгляд этой очень молодой женщины, столько красоты было в ее движениях, что я еще больше озяб от волнения и бессовестным образом дрожал, как промерзшая собака, всем телом. И костерик меня не выручал; легким и сухим было его живое тепло, а меня оно не согревало.

Парень разглядывал меня молча, усмехался тупо, тер ладонь об ладонь над огнем, и казалось, будто он точил на наждаке нож… Был он белес и губаст, а глаза его играли мрачноватой хитростью, наглой, пьяной насмешинкой.

Недолюбливал я и побаивался людей с такими глазами: видно, когда-то, может быть, в детстве, в забытой давным-давно давности, меня обманул или обидел человек с такими глазами… И предчувствовал я недоброе. Подумал случайно, что на месте Нюры не поехал бы с ним в эти брошенные шалаши, не называл бы его Коленькой — уж очень он весь ненадежный какой-то был. С вечера-то я не разглядел, а теперь и не рад был, что увидел его, потому что, не видя, представлял его иным, сотворил, как говорится, доброго себе молодца с красной девицей. И поговорка вспоминалась о шалашах…

Так мы сидели в напряженном молчании и грелись у огня. Я не выдержал и сказал:

— В таком тумане заблудиться можно.

Женщина вздохнула и поднялась с сена, сказав парню:

— Отряхни-ка меня.

Тот посмотрел на нее и не шевельнулся.

— Чего отряхивать, — сказал. — И так хороша. Тащи-ка лучше велосипед в лодку, пора нам.

Она провела руками по груди, по бедрам, улыбнулась незнамо чему: радости ли тайной своей или тому, что вот поедут они опять сейчас с Коленькой в кромешный туман, в котором заблудиться можно.

Не попрощавшись со мной, она повела велосипед к лодке. Лодка тенью возвышалась в белом хаосе пара, и такой же призрачной тенью стала скоро милая эта, нерослая женщина с глазами дикой утицы. Тени шевелились, покачивались, велосипед звонко дребезжал, стукался с резиновой мягкостью о днище лодки, о борта. Но все утихло, женщина уселась в лодке и замерла в ожидании. Клок густого тумана наплыл на лодку, и она скрылась из глаз, словно ее и не было у берега.

— Красивая, — сказал я парню с добром.

Он покосился на меня, и лицо его сморщилось в улыбке, расплылось, покоробилось все, глаза затекли, и он странно засмеялся. «Тхе-тхе-тхе», — отрывисто выговаривал он в странной своей смешливости.

Я смутился и спросил:

— Жена, что ль? Или так?..

«Тхеканье» его стало громче и отрывистей, парень закашлялся и незнакомым, грубым голосом сказал мне:

— Малый ты не дурак, да и дурак немалый… Когда ж это было, чтоб в шалаши с женой… В дурдоме я не жил. — И опять засмеялся: «Тхе-тхе…»

— В каком дурдоме? — спросил я.

Так же недобро и мрачно он покосился на меня, будто я обидел его и сказал тихо и наставительно:

— Где сумасшедшие. Не слыхал? А таких жен, как она, теперя много. Жена! Мне еще пожить хотца! А тебе пондравилась? Тхе! Вот уеду, можешь попользоваться. В отпуску я здесь. Гуляю тут. А до Ртищева тебе…

Он сначала опешил, когда я сказал ему брезгливо:

— Иди-ка ты отсюда. А то я сейчас тебя побью.

Я сказал ему это со всей той ненавистью, на которую был способен, и, говоря, знал, что при случае справлюсь с ним и действительно побью. Ему, видно, странно было услышать это презрительное «побью», он поднялся и спросил, прищурившись:

— За чтой-то?

Я промолчал.

— Видал я таких фраеров, — сказал он блатным говорком, напрягаясь весь, и стоял на полусогнутых, подрубленных как будто ногах.

Молчание бесило его, неподвижность моя и расслабленность наддавала ему злобы, он долго и гнусно ругался, стоя за моей спиной, и с руганью этой, с угрозами ушел к лодке, спихнул ее в воду, вскарабкался на нос и вместе с лодкой исчез в тумане.

Мне было тоскливо. Туман не рассеивался, а нужно было спешить. Но идти я не мог, не зная дороги, и вынужден был ожидать.

Слои пара, подсвеченные встававшим солнцем, все чаще распахиваются, открывая Волгу, потяжелевшую глянцевитую громаду воды. Желтый этот, светящийся пар уже не в силах закрыть голубизну в зените, уже не спокоен он, стремительно рушится вдруг желто-серыми пологами, клочья его стелются над водой, силятся подняться опять, застлать разжиженную ясность и простор. И вот уже виден в мутных коридорах рыжий берег… Но снова пар душит просветы над водой, густеет, сереет с небывалой силой и уже кучевыми облаками вздымается ввысь, кружится упруго, золотясь на солнце волнующимися низкими очертаниями, уплывает прочь, и неведомо откуда приходят другие рваные клочья, табунятся над Волгой, обметывают ее… Но далеко уже видно вокруг, уже не в силах туман закрыть другой берег Волги, песчаные отмели и разбел полированной глади, которая отразила уже своей тяжестью солнечные лучи.