Под звездным небом дремали в загоне теплые кобылы, над прижатыми друг к другу крупами высоко выделялась крутая шея жеребца, в темноте прокричали встревоженно куры, и Алхо почувствовал, что к седлу привязали сонных, отяжелевших кур и рядом с курами приладили мокрые мешочки с мацуном. [35]
— Целую неделю знала, что в Касах поеду, не могла мацун вовремя отжать!
— В дороге вся вода и отойдет, чего злиться-то.
Вода из мешочка потекла, пощипывая, по бокам Алхо, куры тут же нагадили на Алхо и замахали крыльями, потом поверх всего этого был разостлан брезент и на брезент взгромоздился сам Гикор.
И перед Гикором уютно замаячила, закачалась ночь, и жизнь показалась ему хорошо устроенной — потому что в Касахе его дожидалась красная пшеница, и мацун сам собой отжимался, а сам он сидел на брезенте, и было под ним сухо и удобно.
«Для вас мацун привез с гор…», «Для вас самый натуральный сыр привез, в горах делали, своими руками…», «Кур для вас привез, прямо с гор…» Ах, в долине жара стоит, дохнуть нечем, а в горах ветерок гуляет, свежо, и жителям низины кажется, что в руках этих та прохлада еще держится, что в горах. Нет, нет, Гикор все это отлично знал, он так и говорил — «для вас», «с гор». В селе думают, что он комиссию по пенсиям подкупил, бог знает сколько денег ухлопал. Даже старуха собственная и та так думает. Дурачье, не понимают ничего. Просто председатель комиссии родом из Цахкута. Он, Гикор, пошел к нему, взял с собой мацун в мешочке. «Цахкутский, — сказал, — мацун, для тебя нес, наши горы с цахкутскими рядом, соседи…» А в городе жара была, на улицах, в деревьях, в парадных — во всех дырах затаилась духотища, и в вентиляторах болтался горячий воздух. «Цахкут рядом с нашими горами… под самыми небесами… для тебя мацун вез…»
Они проехали рядом с водопоем. Близко в кустарнике прокричала птица. Стало тихо. Потом дорогу им перебежал то ли волк, то ли заяц, то ли сам черт. В тысяча… девятьсот… восемнадцатом… или девятнадцатом? — осенью несоевского Аршака как раз в этом месте нашли. А гнедую кобылу его спустя пять лет кто-то видел в Кировакане. Хозяин ее новый сказал — в Касахе купил, а когда у него стали допытываться, когда, мол, и при каких обстоятельствах, — помалкивайте, сказал, идите своей дорогой, ясно?..
Подошли к развилке. Та тропа, что налево сворачивала, вела в горы. Она обвивала все плато, связывая родники с родниками, выгоны с выгонами и табуны с табунами. Она проходила рядом с облаками, это была прекрасная дорога — Алхо помедлил секунду и разом метнулся к ней — подался влево.
— Н-но-о-о…
Удила поранили губы, шею заломило, а Алхо все еще рвался к той тропе — в горы. Уздцы натянулись еще крепче, губам стало еще больнее, но ноги Алхо несли его влево.
— Р-ры-и-и… Озверела, проклятая…
Дышать стало трудно, звезды показались Алхо совсем близко — рукой подать, но ноги Алхо упирались в твердую-претвердую сухую землю. Ноги искали пропасть, ущелье, яму бездонную на этой земле, чтобы послать к черту это старое костлявое тело, которое неизвестно зачем все держится и держится, глупое. Алхо хотелось умереть. Но всадник натянул поводья снова, на этот раз с одной только стороны. Он покрутил, покрутил Алхо на одном месте, потом стегнул его что было силы и отпустил уздцы. Алхо пошел по склону без дороги, вдохнул всей грудью воздух, и ни с чем не сравнимый ночной свежий воздух обласкал его загрубевшие легкие.
— Совсем одурел… чертов мерин…
Потом они стояли над кручей. Куры утихомирились, угомонились под брезентом, не царапались больше, из сыра и мацуна текла соленая жидкость, обжигая старые и новые раны Алхо, а внизу расстилался городок, молча вырисовывался в полутьме. Это был знакомый городок, знакомая круча, и боль в теле тоже была знакомая.
— Пришли…
И когда Алхо увидел в городе молоденького жеребенка, навьюченного, как он, который упирался всеми четырьмя ногами, не хотел идти и дрожал: «Иди, — сказал Алхо, — зря не упрямься, глупо это».
Под ногами гулко стучал асфальт, с шумом проносились машины, иногда слышалось фырканье реки, и это было что-то свое, родное, но бедного жеребенка не вели вброд через реку, а тянули на мост, били, умоляли, толкали. А жеребенок, привыкший к мягким и упругим горам, напуганный и ошалевший, не шел, дрожал.
Алхо подошел к ним поближе, дал приглядеться к себе и сказал жеребенку: «Не бойся, не пропасть это — мост… иди… это они так устроили — на вид шатко, но прочно, иди, не околеешь… а ежели и околеешь, не велика беда, ничего не потеряешь… Иди…»
И жеребенок поверил ему, пошел, а сам он был безучастен и к мосту и к реву машин, потому что наполовину был глух уже, и наполовину был слеп, и шкура его была дубленая-передубленая. Жеребенок шел, прижимаясь к Алхо, но возле базара их разлучили, жеребенка привязали к воротам и оставили один на один с его отвращением ко всему вокруг, среди пыли и грязи под солнцем. Так он должен был стоять, пока не распродалось бы все масло до последнего грамма, пока не были бы сделаны все необходимые покупки в магазинах — ситец, хлеб, обувь.
Машины пролетали рядом с Алхо, проехали веселые велосипедисты, посмеялись над Гикором и его лошадью, проехали экскурсанты в автобусе, бросили букет к ногам Алхо, помахали руками, уехали. Алхо остался один.
Потом Гикор завтракал, рядом был родник, овечий сыр с хлебом был вкусен, а вода в роднике — холодна, слава богу. Снова проехали велосипедисты, те же самые, обратно поехали, и были они крепкие все и радостные, велосипеды их хорошо были смазаны, легко скользили по асфальту, и сами они казались такими же ладными, ловкими, совершенными, как их машины. Они должны были завтра косить траву, но сегодня они забавлялись этими игрушками, и Гикор подумал вслед им: «Нагрузить бы вас, поглядел бы я, как вы заскользите…» Потом он с удовольствием подумал о том, что завтра он со своей красной пшеницей будет дома уже и пшеницы этой хватит на четыре года за глаза… Говорят, Америка Франции ноту какую-то послала… И Гикор сказал Алхо:
— Хорошо отдохнул? Пошли дальше…
И шоссе перешло снова в тропу, лес превратился в кустарники, потом остались позади и эти кустарники, река раздалась, побежала рядом, замутнилась, последний родник был какой-то тухлый, с теплой гнилой водой, потекла однообразная рыжая, глухая и душная дорога.
Была бы на свете зеленая долина, в ней родник. Знать не знал бы Андро про эту долину. И паслась бы в этой зеленой долине возле родника белая лошадь. Никто бы не знал, что эта лошадь — Алхо. Но это был бы Алхо. Он кружил бы по своей долине, воду бы пил из родника, отгонял бы хвостом двух-трех мух, севших на него, думал бы себе, гулял бы он так, гулял бы, потом бы лег на солнце, растянулся бы, а лисица бы подумала — лошадь сдохла, и села бы огненная лисица поодаль, глядела бы на него в сомнении и облизывалась бы, а Алхо бы вдруг так фыркнул, так фыркнул — лисицы и след бы простыл. Ох, вскочил бы весело Алхо на ноги и увидел бы на другом конце долины кобылу — большезадую, темно-красную кобылу на зеленом лужке. Была бы на свете долина, вся зеленая, на ней Алхо — белый — и темно-красная кобыла рядом. Кружил бы Алхо по зеленому лугу, ложился бы в зеленые травы, вверху бы проплывали белейшие облака, было бы красиво и печально все. И пускай бы потом пришли волки: сытый и добрый Алхо их не мучил бы и сам не мучился, отдал бы себя на съедение, пусть жрут.
К вечеру дорога оживилась. В скошенном поле мягко прокричала перепелка, красный камень вдалеке превратился в красную собаку, которая залилась лаем, завидев их. Здешние собаки такие же злые, как здешние змеи. Гикор слез с Алхо и попробовал было унять собаку — ничего не вышло, та кидалась ему чуть не в лицо. Тогда Гикор хлестнул ее плеткой и деланно засмеялся, чтобы хозяин не обиделся, если поблизости. Собака вроде отстала, но, когда Алхо с Гикором отъехали немного, неслышно вцепилась лошади в хвост. Как ни шпынял ее Гикор — не отцеплялась. Алхо потерял терпение, помчался, не разбирая дороги, но спасения от собаки не было никакого — так и мелькала красным пятном перед глазами.