— Как-то мы с тобой доберемся, Алхо?..
И он понял, что постарел, что дорога эта его утомила. Он вспомнил утренний веселый автобус и выругался:
— Безмозглые дураки, чтоб вас!..
Но автобус тут же забылся, и перед ним встал Андро, у телеги, с ослиным своим лицом.
— Тряпка, из-за баб готов на все…
И вспомнилась ему Ашхен, но ее он не выругал. И с отвращением и брезгливостью он вспомнил красные губы сына. И вспомнил речку, Алхо на берегу, девочек и выругал разомлевшую на солнце великаншу, представил сына рядом с ней и выругался еще раз; его сын Генрик был рядом с ней маленьким, щуплым, и это ему очень не понравилось, потому что великанша могла схватить Генрика за белый нос, и у него бы перехватило дыхание… «С восьмого класса курит, сукин сын», — подумал он и вспомнил прокуренную комнату в райкоме, где бюро исключало его из партии и снимало с председательства. А он и тогда был нагруженной лошадкой — он думал о сене, его исключали из партии, а он беспокоился, как там в Цмакуте картошка, не попортилась бы. И тревожился впрок — за все возможные голодные годы, за все засухи, которые будут и которых не будет. Гикор вспомнил зерно в амбаре и пшеничное поле и понял, что как этот Алхо прикован к своему грузу, так и он, Гикор, намертво прибит к этим полям и этим амбарам, будь они свои или чужие, были бы в Цмакуте. Он выругал пекаря Ваго за то, что тот печет невкусный хлеб, и заставил себя подумать, как он все имущество свое продаст и переедет жить в город. Но он и минуты не смог прожить в этом воображаемом городе, сердце у него чуть не разорвалось.
— Алхо, Алхо мой…
Он вспомнил сына своего Генрика, вспомнил, как приехал к нему с барашком, как сын привел своих сослуживцев и секретаршу с длинными ногами, как он, Гикор, с невесткой готовили шашлык, дым выел им глаза, все кончено было наконец, и Гикор, войдя в комнату, увидел напившихся-наевшихся осоловелых гостей сына: «Не стали тебя ждать, отец, шашлык надо горячим кушать, выпей за нас…» Он вспомнил свою глупую гордость, неизвестно откуда всплывшую, вспомнил, как ему тогда захотелось рассказать про свою с Левоном поездку в Москву и как никто его не стал тогда слушать… И вспомнил, как сын стеснялся его и своей деревенской жены… Ах ты, боже мой… И тогда Гикор подумал, сколько дармоедов на этой земле, и подумал, что и государство-то стоит пожалеть, столько дармоедов, только и знают баклуши бить.
— Алхо, родной… Нет, я ничего. Ну раз встал, давай я тебе поправлю тут… Так… так лучше?
— Накрой мешки брезентом, — сказал Гикор жене. — Лошадь как следует вытри, войлоком накрой, чтоб не простыла. Свиней прогони — я спать ложусь. Да не греми ты своими кастрюльками! — заорал Гикор… — Из Касаха иду, чтоб тебя с твоим мацуном… — пробормотал он уже во сне.
А потом, потом реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, заведующий фермой Левой ругался с конюхом Месропом, женщины доили овец, лаяли проголодавшиеся псы, вдали подал голос оранжевый табун, жена Гикора зарезала курицу, и тихо-тихо дремал Алхо.
Овцы ушли пастись, собаки, сытые уже, не желали их сопровождать, но все же двинулись вслед нехотя. Алхо отдыхал стоя.
Гикор вышел из палатки, сел у входа и зевнул, мрачный-премрачный. Пришла Ашхен, сказала: «И нагрузил же ты…» Гикор сказал: «Пошла, не твоего ума дело». Пастухи отогнали от стада чужого телка, и двадцать раз мелькнула под носом у собак лиса и двадцать раз скрылась, окруженная собаками. Гикор спустился к оврагу. Левой колол дрова для фермы. Месроп направлялся к табуну, а Алхо пощипывал траву.
— Ешь, — сказал ему Гикор. Утром Гикор спросил его:
— Все еще пасешься? Хорошо делаешь, молодец. Пасись.
Реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, женщины доили овец, и подал голос оранжевый табун. Алхо вскинул голову — широкозадые кобылы источали там аромат и сулили сладкую усталость, не такую, какая бывает от груза. Алхо негромко заржал и пошел к ним. Из табуна метнулся, поглядел на него с минуту и бросился на него жеребец. Отшвырнул Алхо, подмял под себя и, похрапывая, умчался. Вернулся к табуну. И поглядел оттуда злыми презрительными глазами: где-то там это жалкое ничтожество, осмелившееся подступиться к табуну?
Алхо сел, потом поднялся на ноги, поглядел на табун — кобылы источали тепло и запах цветов. Алхо заржал. Жеребец обошел свой табун легкой поступью и снова бросился на Алхо — подмял его снова и, победный и злой, вернулся к кобылам.
По небу плыли клочки облаков, маячил среди зелени оранжевый табун, скулили и выли проголодавшиеся собаки. Алхо поднялся, встал на дрожащих ногах, поднял голову — кобылы источали запах цветов и тепло. Алхо заржал и двинулся к табуну.
— Гикор! Лошадь убивают… Гикор…
— Гикор! Отойди, Гикор, задавит, отойди, ради Христа!..
С вилами в руках Гикор пошел навстречу жеребцу.
— Бездельник, собака, кишки тебе выпущу, стервя…
Гикора собаки спасли, окружили жеребца и оттеснили его от Гикора и Алхо. А Алхо все рвался к оранжевому табуну, все шел к нему и не видел Гикора. И Алхо пошел — пошел, подминая под собой Гикора.
А оранжевый жеребец вырвался из кольца собак, ударил, укусил Алхо, распростер его по земле и ушел к своему табуну, разметав огненную гриву. И от самого табуна оглянулся и увидел, как Алхо в который раз уже встал, постоял секунду и пошел за Гикором. Пошел по дороге, ведущей к последующим грузам, пошел через село на станцию.
— Спасибочки, — сказано было Андро, — спасибочки тебе! Как Гикору надо бывает в Касах, Алхо тут как тут, а ребенок два дня болтается на станции, так Алхо устал, спасибочки…
— Андраник… — позвала бабка, мать Андро.
— Да с тобой-то что приключилось, мать, что — Андраник?!
— Сын твоего брата на станции сидит, Андраник…
— А я что, виноват, что ли, что он на станции сидит, я что — виноват?..
1965
Василь Быков
Утро вечера мудренее
1
Он лежит на скамье в простенке между двумя окнами, с безжизненным восковым лицом, на котором уже ни движения, ни мысли, только какая-то неопределенная тупая гримаса. Эта гримаса, совершенно не свойственная человеку при жизни, делает его лицо почти неузнаваемым. Такие же омертвевшие в своей неподвижности руки его сложены кистями на животе поверх неподпоясанной суконной гимнастерки с двумя эмалевыми шпалами в полевых петлицах. Ордена с гимнастерки уже отвинчены, и на груди заметны две маленькие дырочки с ржавчиной по краям, которые издали кажутся пятнами крови. Слегка раздвинутые ноги в аккуратно натянутых шерстяных носках выглядят не по-мужски маленькими.
— Ну, посмотрел? — поворачивается к порогу впустивший меня сюда старшина комендантского взвода, давая понять, что пора уходить. Насунув на голову шапку, я осторожно, стараясь не нарушить тишины этой хаты, открываю дверь. Закрыть ее с моей раненой, подвешенной на груди рукой не очень удобно, и старшина закрывает дверь сам.
На дворе морозно и солнечно. Над леском за деревней валит в небо сизый дым от пожара, в отдалении погрохатывают разрывы мин, забравшись в самую высь, с утра нудно гудит немецкая «рама». Но это все там, на передовой за лесом, здесь же, в полуразрушенной прифронтовой деревушке, в общем, тихо и спокойно. На улицу с какой-то поклажей под брезентом въехало несколько повозок, и обозники, видно, в поисках пристанища, бегают по дворам. В этот двор они только заглядывают через ограду и пробегают мимо — этот двор им не нравится, как не нравится он и мне, да, наверно, и вот этим бойцам из комендантского взвода, что, пристроившись подле сарая, сколачивают гроб. Бойцы молодые, видно, впервые взялись за такое не очень привычное даже на войне дело, и работа у них явно не спорится. Я не знаю, куда идти дальше, и, остановившись поодаль, отчужденно наблюдаю за их работой.
— Да держи ты! Безрукий, что ли! — нервно пинает один из них короткий обрезок доски, в который он намеревается забить гвоздь.