— Хаим Цимбал погиб, — перебил я Вэстуре. — Но Оскар Круклис тоже мертв. Почему? От чего он умер?
— Спроси об этом самого Круклиса, для того он и здесь, — с усмешкой ответила Вэстуре.
— От чего вы умерли? — спросил я его. — Расскажите, как сложилась ваша дальнейшая жизнь.
— Да кое-как перебивались, — неторопливо начал Круклис. — С голоду не подыхали, нагишом тоже не ходили. Народился третий ребенок, опять девочка. Эдвин маленько подрос, на другое лето за скотиной уже присматривал. Тут бы и вздохнуть посвободней. А покоя нет как нет, с каждым годом все тревожнее. Дело ясное, русские немца погонят, — пусть даже так, мне-то что! — только как с землей будет? Отымут, не отымут? Устроят колхозы или не устроят? И к работе как прежде душа не лежала. Иной раз вилы из рук выпадут, то лошадь в конце борозды встанет, — и стоишь с ней, думаешь, совсем не торопишься…
Летом сорок четвертого фронт до нас докатился. Стращали всякими ужасами, силком из домов выгоняли. А я про себя так решил: чего я в чужих местах потерял, чего мне искать там? Ничего не терял, и искать нечего. Здесь мой дом, моя земля… Запряг ночью кобылку, отвез пожитки в лесок, туда же скотину отогнал. Сидим и ждем, будь что будет. На третий день немцы на нас наткнулись. Немного, человек двадцать. Усталые, голодные, с ног валятся, были и раненые. Ихний офицер как увидел мою лошадь, перерезал поводья, прямо без седла — скок верхом, только его и видели. Конечно, кому шкура своя не дорога, а уж офицерская тем более. Я волком на все глядел, а что сделаешь? Против рожна не попрешь…
Слава богу, фронт через нас перевалил незаметно, да вот остался я без лошади. И не припомню даже, когда еще была такая сухая погожая осень — только б и работать, а я как без рук. Без лошади за что возьмешься? Увели б корову — еще куда ни шло. А тут поди выкрутись… Озимые сеять, хлеб убирать, картошку копать… Сижу на пороге и думаю, как теперь быть. Только что ж придумаешь?
Так и просидел всю ночь. Вдалеке, туда, к Риге, пушки бабахали, небо в зареве пожаров, самолеты без конца гудят… А утром взял уздечку, решил поискать себе лошадь. У меня отняли, я тоже у кого-нибудь отниму. Подойду поближе к фронту, где людей поменьше, уведу из конюшни или с поля, от подводы беженцев или еще откуда-нибудь. Время лихое, пускай поищут. А может, клячу какую у солдат выпрошу — что им лошадь, одной больше, одной меньше…
Так и пошел, помахивая уздечкой. Дорога шла через хутор «Калнапаукас». Дай-ка, думаю, загляну к соседу Спалису, давно о нем ни слуху ни духу. По всему видать, и его пощипали, такой кругом разор, заборы повалены, окна повыбиты, дверь в коровнике настежь, внутри пустота… Самого Спалиса отыскал в комнате. Сидит, как сыч, один, исхудал, бородой оброс, всклокоченный такой весь — сразу не узнаешь. Покалякали о том о сем, и поделился с ним своим горем. Говорит, помог бы с охотой, только теперь у самого хоть шаром покати. Я знал, что оба его сына отпетые головорезы, и потому спросил, как же это он остался, почему с немцами не драпанул. А старик отвечает: «Ни твои, ни мои руки в крови не замараны, можем спокойно глядеть в глаза новым властям. Пускай за все отвечают убийцы и виновные». Не знаю, может, сыновей своих имел в виду, мое дело маленькое. Другая мысль сверлила в голове, другой вопрос на языке вертелся. И я спросил напрямик: «Землю за нами оставят или нет?» Он спокойно поглядел на меня и сказал: «Нет, не оставят». И еще сказал: «Не бывать тому, чтобы во всем огромном государстве жили по одним законам, а в какой-то крохотульке Латвии — по другим. От колхозов никуда не денешься».
Прямо как обухом по голове, я уж и не знал, о чем еще спрашивать. И что толку спрашивать? Спалис помахал перед глазами книжкой, которую взял со стола, потом снова бросил. «История ВКП(б). Краткий курс», — прочел я на обложке. Эту книжку он-де всю войну прятал. «Тут все расписано, говорит. Я лучше их самих знаю, что они будут делать». Потом стал меня успокаивать, наверное, по глазам что-то заметил. «Тебе что горевать, говорит. Ты пойми, крупное хозяйство всегда доходнее мелкого, сравни хотя бы свой собственный клочок с моими владениями. Я тебе мог без труда подсобить, сам того не замечая, а ты никому не мог помощь оказывать». — «По мне и тот клочок хорошо, — выкрикнул я. — Ты-то с легкой душой от своего отказываешься, потому как ни одного поля сам не вспахал, ни одной подводы с навозом не вывез! У меня пальцы от работы скрючились, а ты и вилы-то в руках не держал! Ты кур жареных трескал, а я ржаную бурду, для поросят замешенную, из кадушки хлебал! Отгонишь тараканов да похлебаешь…»
Так мы с ним в первый и последний раз разругались насмерть. Уж и не помню, что сгоряча наговорил. Помню только, обозвал он меня неучем, всего-то, мол, две зимы в школе отбыл, а он, дескать, гимназию кончил и еще там какие-то заведения. Я, дескать, под стол пешком ходил, когда уж он в революции пятого года участвовал.
У меня отпала охота слушать его, и ушел я. На что эти споры? «Тогда бери винтовку, в лес подавайся! — еще крикнул мне вдогонку Спалис. — Только знай: раз уж красные Гитлеру шею свернули, тебя как козявку раздавят, попробуй только пикни».
Вышел во двор, в глазах темно, не соображу никак, в какую сторону податься. Подошел к колодцу, лицо сполоснул, сам напился. Вроде полегчало. Смотрю, уздечка в руке. На что она теперь? Лошадь привести? А на что мне лошадь, коли землю все равно отымут? Понял я, не соврал мне Спалис…
Бросил уздечку посередь двора, еще ногою пнул: получай, сосед, за твою подмогу… Домой поплелся. Ступил на свою землю, еще тяжелее стало, едва ноги волочу. Иду себе, вдруг вижу: коровы в овсы забрели, потрошат копенки, копытами топчут, а Эдвин, озорник, забрался в канаву и над чем-то колдует. Такая меня злость взяла, все, что на сердце скопилось, прорвалось наружу, и закричал я не своим голосом: «Ты что там, паршивец, делаешь?»
С перепугу он встрепенулся и чудно как-то ничком повалился. И сразу как ухнет, мне от взрыва уши позаложило, я скорей туда… Да, подбежал к тому месту. Подбежал и вижу… Сын мой подобрал в лесу какую-то штуковину, притащил на пастбище. Подбежал к тому месту… Подбежал, взял на руки то, что осталось от сына, и понес домой. Принес домой, уложил в тележном сарае.
Монотонный до жути рассказ Оскара Круклиса оборвался. Но я знал, это еще не конец, и молча ждал продолжения. Вэстуре тоже помалкивала, бесстрастно уставясь себе под ноги, будто думала о чем-то постороннем. Хаим Цимбал стоял навытяжку рядом с хозяином и смотрел на меня, но в глазах была пустота — не чувствовалось за ними души. Выждав немного, Оскар Круклис продолжал:
— Жена голосила в сарае, а я не находил себе дома места. Ушел на опушку леса и присел на пень. Золотая осень, день такой ласковый, солнечный… Будто со стороны взглянул я оттуда на свою жизнь и, пораскинув умом, понял, что со мною все кончено. Старость свалилась как снег на голову. Руки ослабли — понадобись мешок на телегу завалить, с косой пройтись, где трава погуще, — навряд ли бы справился. Смотрел издали на свой дом, который раньше для меня был и отрадой и отравой, а теперь вдруг почувствовал к нему безразличие. По правде сказать, возненавидел его даже. Обшивка пожухла, порвалась местами, свисала лохмотьями… В одном конце завелся жучок-древоточец — видать, оставили под полом пень, его б тогда и выкорчевать, а мы с отцом торопились, скорей под крышу подвести… Настоящей жизни я не видел, только и знал, что вкалывал, как последний каторжник. А зачем? Раз землю отымут… Ради чего из сил выбивался? Эдвина нет… Конечно, дело поправимое, скотину может средняя дочь пасти, со временем, глядишь, зять объявился бы в доме, а теперь… какой во всем прок? Я бы и лошадь раздобыл, выкрутился. Да на что мне теперь лошадь?