— Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?
— Дома, дома. Сейчас его нет, — говорил я, тоже помогая себе жестами рук и отчего-то громко, словно от этого русский язык становился ему понятней. — Но вообще он здесь. Хиер.
— Хиер… — повторил человек, успокаиваясь, и поблагодарил: — Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжелый дубовый стул.
— Вы садитесь.
— Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
— Он придет.
Макарушка внес сковородку. В ней — свинина, жаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, сильно пахло, и запах этот раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сковородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глянувших на свинину.
— Ниц! Ниц! — он тряс головой.
— Да ешьте, ешьте, — настаивал я. — Мне сейчас еще принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. От неловкости я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчетливо видно было запястье — браслет из сухожилий — и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, большой от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.
— Вы здесь жили раньше? — спросил я, чувствуя, как ему неловко за свою слабость. — Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
— Вы не понимаете по-русски?
— Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.
— Я говорю, вы здесь жили? Я вижу, вы знаете этот дом.
— Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
— Пóляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — Пóляк, — объясняя этим свое положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
— Моя жена… Ма женка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй… Когда сын уродзил и закричал, жена заслонила ему уста. Так, — он зажал себе рот рукой. И, когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мартвего… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, — он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимець. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тулько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объянить, як посмотржел, тылько плакала и држала, когда то мовила. Цо моглем зробиц? Працовалем у нимца о там, в тамтей деревни, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно. В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращен внутрь.
— Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал ее сил… Одтого, после того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик… крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик дзецко кжичало. Нимеце во дворе запрягал коней. И свинарник, — он показал рукой, не найдя слова. — Доска… Понимаешь?
— Закрыт снаружи? Доской приперт?
— Так. Она чула, она бросилась туда. Когда распихала, свиней, увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум ее помешался и больше не могла працовать, нимець взял ее за руку и одпровадзил в гору до обзу… До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд ее проводзоно… Докуд ее ведут, и то було ее счанстье.
В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щек и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
— Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай…
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошел к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
— Приведи сюда мальчишку, — сказал я.
Опять заскрипела в сумерках кожаная куртка. Слышны стали голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома.
Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в темном углу — зеркало.
— Там комора. Така велька комора. Вот этими руками зроблена.
Он показал свои руки и сам посмотрел на них.
— Туда людзей загоняли. И жоны, и деци. Деци с забавками… З игрушками… Им говорили — там есть баня. И людзи шли. И деци. Там, — он показал вверх, на потолок, — тако окопко. Туда пускали газ. Газ… И моя Катажина. Не ведзала, докуд ее ведут, и то було ее счанстье… Така молода. Она тут. И татем. В той земле. Везде.
И я опять увидел мелькнувшую в его глазах искорку безумия. И в то же время он был в полном рассудке, я знал это.
На всякий случай я спросил его, знает ли он деревню, куда уходит ночевать хозяин, и сможет ли идти с нами. И теперь мы сидели молча.
Наконец вернулся Маргослин. Мальчишки нигде не было, как я и ожидал.
Вчетвером — поляк, Маргослин, Макарушка и я — шли мы через лес. Луна, поднявшись наполовину, никак не могла вырваться из расщелины горы. Она была огромная, медно-оранжевая, а гора перед ней — черная. Наконец, оторвавшись и всплыв, она быстро начала подыматься вверх, вправо, все уменьшаясь. И когда стояла высоко, в белом свете ее, таинственно изменившем ночной мир, увидели мы деревню: синеватые стены домов, мокрый скат черепичных крыш, в темных окнах — переливающиеся стекла.
Мы шли задами. От дворов тянуло сонным, застойным теплом хлева, мочой, а снизу — свежей сыростью: там, под нависшими кустами, блестел по камням черный ручей. К нему вели вниз мокрые от росы каменные ступени.
Двое взяли дом и сарай под наблюдение, двое тихо вошли во двор, пустой и словно выметенный под луной. По деревянной лестнице мы поднялись на сеновал; собака внизу, охрипнув от лая, кидалась с цепи, валившей ее на спину. Но ни в одном окне не зажегся свет, ни одна дверь не открылась.
На сене, белея в темноте, лежали рядом две перины. В них еще оставались вмятые следы тел. Мы ощупали светом фонариков все углы наверху в сарае, в доме, во дворе. Тех, кого мы искали, не было нигде. Их не было и назавтра. Позже мы узнали, что они ушли на Запад. Все трое.
Жители говорили, что это были очень нехорошие люди. Некоторые говорили даже, что он был нацист. Или брат его был нацист. Все это они говорили теперь.
— Чего же вы раньше молчали?
Они пожимали плечами.
— Мы боялись…
Одна только Магда не говорила ни хорошего, ни плохого. Она вообще не разговаривала. Еще несколько дней она приходила, как всегда, рано утром, задавала корм свиньям, подметала двор, доила коров — несла свои обязанности. Перед бывшими хозяевами? Перед оставленными животными? Исполнение этих обязанностей механически привязывало ее к жизни. И надоенное молоко стояло во всех бидонах и кисло.
Наверное, и сейчас наши бывшие хозяева вспоминают те майские дни, как черные дни своей жизни. Тогда мальчишке было четырнадцать лет, и голос у него еще ломался. У многих тогда ломался голос. Сейчас он окреп.
А в те первые, считанные дни мира стоял передо мной четырнадцатилетний худой мальчишка со счетом в руках. Я вижу его и сейчас — с побледневшим носом, с пятнами волнения на лице. Его не интересовало прошлое, он ничего не хотел о нем знать, он хотел получить за свинину. И был уверен в своем праве предъявлять нам счет.
1962
Чингиз Айтматов
Верблюжий глаз
1
Я успел зачерпнуть из родника лишь полведра воды, как над степью пронесся истошный крик: