Как же просто все может быть в жизни! Без кривляния, без ненужных слов. Понимаете, это совсем не походило на новодельный храм, построенный на деньги бывшего криминального авторитета, ныне сенатора от Магадана. И на Музей современного искусства, подаренный обществу в разгар инфляции, – тоже не походило. Даже на памятник Сахарову, построенный с разрешения офицера ГБ в одном из московских двориков – не походило. Может быть, просто город Эмден – маленький, и там яснее, что людям нужно? В Москве труднее понять. Быть богатым среди бедных – стыдно, быть бедным среди богатых – противно; трудно совершить точный поступок.
У меня – и не только у меня – акция Брамса вызвала зависть. Иного слова, кроме как «акция» не подберу: Брамс совершил публичный поступок, сравнимый с жестом художника и речью политика. Если, например, художник какает под картиной Ван Гога (такое было в Пушкинском музее) или фотографирует милиционеров в пикантных позах, это называется акцией. Если политик скандалит в Думе – это тоже акция. Но всем ли такая акция понятна? Я подумал, что акция Бернарда Брамса является сегодня единственным примером, когда автор находит общий язык с аудиторией. Проблема нашего времени в том, что универсальный язык – междисциплинарный язык, если угодно – отсутствует в обществе. Казалось бы: что может быть понятнее, чем желание подержаться за милицейскую задницу – а вот поди ж ты, и этот порыв не всем доступен! Общество столь бесповоротно поделено на страты, корпорации, кланы (и это деление стоит классового) что отыскать слова, внятные всем, – невозможно. В мире победившей демократии мы оказались заложниками плюрализма – у мира исчез общий интерес. Символы авангарда, язык молитвы, призывы демократических политиков – все это внятно единицам. Вот вы, лично вы, вполне ли понимаете соседа по своему охраняемому коттеджному поселку? Ну, разве только его одного. А остальных понимаете? Весь двадцатый век был посвящен поискам универсального языка, общей утопии. Ради этого общего языка велись войны, бомбили города, собирали интернационалы – а в результате общего языка нет. Вам не кажется, что тотальное взаимное непонимание – лучшая среда для появления диктатуры?
Представьте, что вы можете обратиться сразу ко всем людям. Допустим, Господь дает вам шанс высказаться – один-единственный шанс – а что вы можете людям сказать? На каком языке говорить? Что бы такое совершить, общественно значимое? Прикупить яйца Фаберже? Уличить во лжи сенатора? Ухватить милиционера за попку? Архиважно, спору нет, – но дойдет ли послание до сердца каждого? Долог ли путь от задницы к сердцу? Ах, у каждого на это свой ответ. Нет общего языка – ни в искусстве, ни в социальной жизни, ни в политике, нигде.
А язык колокола до сих пор остался. И народ на ратушной площади его слушает. Общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди – упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам.
Мир устроен довольно просто: есть те, кто принял причастие Колокола, и те, кто принял причастие задницы. Кстати, вы какое причастие приняли? Сегодня, когда демократы снова делаются шовинистами, а либералы голосуют за войну – неплохо бы в таких простых вещах разобраться. Я – за колокол. Но и задница тоже пригодится. Я бы в задницу много чего отправил, длинный получится список.
Перелетное Рождество
Это было давно – на тесных кухнях говорили о свободе и не понимали, о чем именно говорят, в магазинах стояли очереди, а Рождество никто не справлял. Если справляли, то немногие, и справляли Рождество православное, то есть 7 января. А декабрьское, европейское – о нем мало кто знал. Впрочем, неправда: в интеллигентных семьях читали и Диккенса, и Честертона; моя семья была как раз интеллигентная, и Рождество связывалось у меня с мечтой о Европе. Там, в Европе, на старых площадях шумело веселое Рождество – и этот праздник, казавшийся из кремлевской России запретным, манил, как манит слово «свобода».
В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели-вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – это в наше-то время. И какая-то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво! Но я не пошел в собор на Лубянке.