А может, не им, а ему самому надо было что-то понять? Не о восемнадцатом веке, а о себе?.. Может быть, не было в нем той пружинки, о которой говорил старик Язев? Или была мала, слаба, не туда толкала… Только ведь и хватало ее, чтоб каждую неделю мотаться в район, высиживать там, выпрашивать… Может, он действительно живет какую-то чужую, безрадостную, жалкую жизнь? Потому и жалкую, что чужую… И опять никуда он не ехал, не находил в себе сил чем-то заняться, только кружил и кружил вечерами по городку, иногда незаметно выскальзывал из него в поля или в лес, уходил далеко, возвращался затемно, ноги гудели, но все равно не спалось, хоть ни о чем и не думалось…
Вдруг застал себя в совмещенном своем санузле стоящим на табуретке и ладящим веревку к фановой трубе, которая, прежде чем уйти в потолок, делала тут небольшое колено. Застал и вздрогнул: «Господи, неужели?» Даже взмок от страха, что мог бы так все и сделать, не придя в себя, не очнувшись… Соскочил на пол, отдышался, умылся, вышел на улицу. Было темно, тепло, фонарь у поворота обернут туманною радужкой… Брел не задумываясь, следя только за тем, как постепенно светлеет, проступают крыши домов, силуэты деревьев, как туман, неведомо откуда берясь, тянется по огородам длинными языками, стекает к Мшинке и кажется чем-то мягким, уютным, во что можно так легко навсегда погрузиться… К нему, к этому туману, и шел, не замечая улиц, из него и вышел навстречу ему старик. Вышел, молча посторонился и снял шляпу, склонив перед ним бугристую лысину. «Доброе утро!» — хотел сказать Лев Гаврилович, но в горле лишь пискнуло что-то, он отвернулся в смущении и увидел собаку. «Собака снится к верному другу, — вспомнилось из какого-то сонника, — а кошка — к неприятностям…» — и он сам себе удивился: почему из сонника, разве я сплю?
А потом была долгая зима… Он как бы очнулся. Точнее: зашел Серега, покатал по столу деревянную крашенку с ангелочком — смотри красота-то какая! Ангелочек домашний, пухлощекий. Откуда? Да губовская пацанва до самого Малого Ведьмина добралась, а там даже после революции еще мастерили такие… А почему б, подумалось, не организовать ему выставку декоративных пасхальных яиц, таких вот деревянных крашенок? Губовские юные краеведы их понаходили немало, да по знакомым чуть не десяток можно собрать, да… И как бы вдруг встрепенулся он, ожил… Денег на выставку, конечно, не дали, заводской партком был против, он ездил в район, в область, высиживал часами в разных приемных, все было невпротык, безнадега, но пружинка в нем опять ожила, толкала, не позволяя отступить от задуманного.
Возвращаясь из района после очередного отказа, весь в суетных мыслях о том, куда бы еще написать и съездить, Лев Гаврилович вышел из автобуса и вдруг увидел ее — она шла со стороны рынка, ветер трепал полы выношенного демисезонного пальтеца, в руке тяжеленная сумка, ее прямо-таки перекашивающая. Та самая училка… Такая же беспомощная, маленькая, одинокая, как и неделю назад в буйной орде пятиклашек, приведенных ею в музей… Легко нагнав ее, он подхватил сумку:
— Вы позволите?
— Ой, ну что вы, мне совсем не трудно… — Но сумку выпустила, вздохнув с облегчением. — Однако денек!..
Денек и в самом деле был! Ветреный, холодный, но такой яркий, какие бывают только в начале весны. Снег, облитый ослепительным настом, осел; натоптанная дорожка, на которую они свернули с Коммунистической, заметно из него выпирала. Училка шла чуть впереди и говорила как раз об этой дорожке: последние дни, мол, служит, Мшинка вот-вот тронется, зальет кладушки, придется делать крюк… Он шел за ней и на Заводской стороне вдруг приостановился. Они были на той самой улице, куда пригнала его ночная тоска, где ему встретился старик со смешной собакой. Пьяный, шатучий, напоенный сверкающей ледяной влагой воздух весны дул им в лицо…
Лет через десять, пережидая с Серегой Дроздовым грозу в сумрачной своей каморке, попытался он рассказать ему об этом решающем, таинственном знаке судьбы, но Серега так ничего и не понял, только махнул на него сухонькой птичьей лапкой: