— Да чего там! Ну, думал, что у тебя философская драма, а все оказалось на гормональном уровне!.. Быват!
Глупость, конечно! Всяк судит по собственному, а потому и может быть судьей только в собственном деле. И сегодняшний поход задуман им, наверное, зря. Незачем куда-то тащиться, чтоб услышать, как другие рассудят о том, что есть твоя жизнь… Но и оставаться со своими мыслями одному…
Дождик меж тем кончился, от накидки была одна духота, тяжесть на сердце… Остановился, снял, долго пристраивал ее в карман рюкзака, разглаживая, выпуская из складок воздух. Чувствовал, что устал. От усталости и мысли такие. Вчера, готовясь в эту дорогу, он думал о судьбе своей правильней: ведь как бы там ни было, а он создал то, что останется в жизни надолго, может быть навсегда. Он создал музей. Не было никогда в Сосновске музея, а он создал. Из ничего!.. И люди ходили, спускались в крипту, смотрели на кладку из грубо отесанных камней… Неужели шестьсот лет? — вздыхали. Это вам что — баран начихал?!
Всякому ли удается создать в этой жизни что-то свое, особое, вызвать из небытия, из забвения? Это ведь, господа, редкость, это не ларек вам на площади! А что он жизнь положил… Так жизнь и на ларек положить можно, и на все, что угодно! А он создал! Музей!! Несмотря ни на что, фактически в одиночку… Нет, вначале, пока шли раскопки, писались отчеты, однажды даже Язев приехал, все посмотрел, все одобрил — нет, в те времена сосновская его жизнь шла замечательно; ленинградские унижения почти что забылись, он втянулся, стал жилистым и сухим, каждый откопанный черепок, оловянный крестик — все казалось величайшим открытием, вокруг всего клубились идеи, какие-то ненаписанные статьи, мерещилась научная слава… А уж когда он отрыл в крипте настоящий рыцарский крест, с потрескавшимися, но еще державшимися в кованом серебре камнями, Язев и сам, похоже, слегка позавидовал, посоветовал сделать выставку; об этой выставке писали газеты, местное начальство ухватилось, прониклось, стали лепить музей; только пока он лепился, не стало Язева, не стало раскопок, точнее — денег на раскопки не стало, хотя до языческого капища он так и не дошел. В институте уже везде сидели новые люди, капище им было по барабану, он потихоньку стал понимать, что все его самодеятельные находки, что в земле, что в архивах, никому без язевских рекомендаций неинтересны, об аспирантуре нечего и думать, даже о заочной… Одно оставалось, и светило, и грело — музей! Он уже был, вокруг него уже шла своя жизнь, ни от кого, казалось ему, не зависящая, и было ему совсем неплохо в этой жизни!
Он стал всем известной, уважаемой фигурой. Сосновские интеллигенты — врачи, учителя, даже некоторые инженеры — любили заскочить к нему, о том о сем посудачить, показать какой-нибудь расколотый квасник, пробабкину прялку… — это уже было им интересно, хламом уже не почиталось. Да что! Даже уличные мальчишки, даже алкаши, коль случалось ему идти через Пьяный кут, почтительно с ним здоровались; начальство хоть и раздражалось его настырностью, но принимало, даже пробовало говорить с ним о чем-нибудь умном… И он понимал: это не зря, не за так, в таком городке всякое культурное дело заметно меняет жизнь, тем более — собственный музей! Городок с музеем — это вообще иной уже ранг, несколько иное отношение сверху…
Нет, жизнь его не прошла даром; тот слой культурного гумуса, о котором так любил порассуждать покойный Губов, что из него, мол, все стоящее и произрастает, он наращивал вместе со всеми и, может, даже больше других.
Хотя… На все ведь можно смотреть по-разному. В том же Сосновске многие считали его чудаком, чуть не юродивым, бабы с Торговой площади жалели и пытались подкармливать как юродивого… Сам слышал, как Мотя, буфетчица пивной стекляшки, кричала забулдыге Жорову: «Знаю я, откуда твой рупь! Опять убогого разжалобил, писклявого нашего? Блаженного дурить дело плевое — головка у него слабенька!..» Но рупь брала и яблочного вина, чтоб остудить вечно горящие жоровские трубы, все-таки наливала, а через пару дней Жоров опять возникал на пороге музея, почтительно осведомляясь, не надо ли Гаврилычу чего построгать иль покрасить… Был убежден почему-то, что Ракитину выделяют «безлюдный фонд», из которого не грех и треху срубить, но работу, глядя на дрожащие его руки и неуверенную походку, Лев Гаврилович давать ему опасался, да и «безлюдного фонда» давно, с тех самых пор, как кончились раскопки, у него не было, приходилось трясти собственные полтинники и двугривенные, так что, когда Жоров на какое-то время исчез, он почувствовал не только неуют от утраты чего-то привычного, но и тайное облегчение.