Вдруг встала, не допив кофе.
— Впрочем, все вы так, мелочь людская… Ты ведь тоже меня боялся, а? И каторжник твой Язев-Шмазев, даже и он. И сейчас, небось, сидишь трясешься, соображаешь, какой я процент потребую, так? Ладно, живи!..
И вышла резкими большими шагами. А он только тогда и подумал, что она и впрямь могла б потребовать часть выручки и все б его радости оказались пустыми… И вообще: что же она за человек?!
И опять, что считать главным, что должно перевесить, если не на людском, то на Божьем суде: тот день с Никулиным, разговоры, окрыляющее тепло неожиданной дружбы или ночь, когда он не мог уснуть не только от страха, но и от радостного ощущения себя спасителем, чуть ли не чудо-богатырем, когда в самом деле готов был простить Катюхе почти все; это или послезавтрашний суд, где объявят его вором, затопчут в грязь, оплюют?
Ведь того света, где кто-то станет взвешивать твои радости, труды, миражи, неудачи, — того света, всего вероятней, и нет, никто никогда не объявит, не объяснит тебе, что же все-таки перевесило, пока не поймешь, не ощутишь это сам. Твоя задача и решение может иметь только твое — единственное, что останется тебе кроме этой томящей испарины, духоты и каменной тягости слева, над самым сердцем?
Он снова останавливается, чтобы достать платок и вытереть лоб, и вдруг видит: этот бесконечный путь он все-таки одолел. Заветная орешина — вот она, в сотне шагов. И песочек, поросший редкой травой, под ней совершенно сухой, будто не было ни ночного дождя, ни занудной утренней мороси — можно расстелить полиэтиленовую накидку, скинуть рюкзачок, спуститься вниз по поросшей красноталом ложбинке и прямо из тихо кипящего родничка набрать в пластиковую бутылку волшебной, сладкой, смывающей усталость и дурные мысли водицы. И вытянуться на своем полиэтиленчике, дать наконец покой старому, изношенному своему телу, в котором если что и осталось еще молодым, так только упрямство. Рюкзачок под голову, руки врозь — смотри сквозь густую зелень, как тает в яркой синеве редеющая вата облаков. Здесь, сквозь зелень этой орешины, синева всегда почему-то кажется яркой, а облака далекими.
Откуда мог взяться в здешних краях этот грецкий орех, как смог выжить, раскинуться так широко, вольно?.. Нет, и выродиться, конечно. Орехи на нем родятся, да не вызревают — все мелкие, и, если расколешь, вместо ядрышка — сморщенные, высохшие перегородки. Дроздов в своей газетке целую сказочку сочинил. Живет, мол, в народе такая легенда: была здесь усадьба, прощалась в восемьсот двенадцатом году местная барышня с заезжим корнетом, грызли орешки, да один у ключа и зарыли, чтоб корнету непременно вернуться. Но корнета убили, барышня вышла за другого и до старости приезжала в заброшенную родительскую усадьбу поплакать у раскинувшегося ореха… Красиво! Хотя и туфта, разумеется. Народ в Сосновске к сентиментальным легендам не склонен, а усадьбы здесь никогда не было; Лев Гаврилович, когда землемерские планы просматривал, определил точно: земля не помещичья — монастырская. Видно, после большого бодуна выпускал ту газетку Серега, и дырку на полосе спешно надо было чем-то заполнить. Впрочем, популярным это место, слава богу, не стало — пехом от дороги далеко, на моторке из озера не проедешь — речушка у устья разлилась широко, мелко, заросла путаною, вечно гниющей осокой… Так что осталось местечко почти что собственностью их компании, а после смерти Губова, считай, одного ракитинского семейства. Раз от разу прятали они тут котелок, присыпая его палой листвой в кустарнике над родником, рогульки для костра, небольшой бредень… Котелок и теперь, может, сыщется, а бредень, пожалуй, сгнил. Когда они тут были в последний-то раз? Лет десять назад?.. Больше! Пашка был еще дошколенок; Света очень переживала и даже сердилась, что он устроил ему качели на том вон суку, часть пути летели они над водой, Пашка визжал от восторга, болтал ногами, а Светка дергала его за рукав, причитая: «Хватит, хватит, не раскачивай его больше, он может сорваться!..» Уха у нее перекипела, залила костер, хлебали ее без обычного аппетита, и на обратном пути, когда садились в автобус, она сказала, что ни в чем он не знает меры и потому больше она сюда не поедет.
И не поехала. Умела как-то по-тихому, не споря и не ругаясь, настоять на своем. И в том, как им провести выходные, и в том, как Пашке учить уроки, ругать или не ругать его за всякие шалости… Может, поэтому он и отошел душою от пасынка, что где-то почувствовал себя лишней спицей в их колеснице. Сама она Пашку любила без памяти, то есть буквально все ему забывая чуть не на следующий же день. А пацаненок рос шкодой, и что особенно огорчало отчима, шкодничал исподтишка, так, чтоб подумали на других. И если он не выдерживал: «Ну, Света, — ворчал, — ну это ж не по-мужски, не должен мальчишка так делать!» — она обижалась: «Это для тебя он мальчишка!» — как бы намекая, что для Ракитина он мальчишка вообще, не родненький, не единственный Пашенька.