Он отступал. Помнил, что и в самом деле не знает, как любят родных детей, это он как-то пропустил в жизни: ведь Пашка появился у него в том возрасте, когда у других уже внуки. И главное — главное, что до него, то есть большую и лучшую половину ее жизни, жизнь обходилась со Светой так жестко, так неласково, что мягкость и ласковость были как бы священной его обязанностью. Тем более что и ему не удалось наладить ей более-менее приличную жизнь. Только сошлись — жизнь пошла вразнос, площади стали людными, магазины совсем обезлюдели… И потом…
В одном длинном ночном разговоре — они, случалось, полночи могли провести в разговорах, особенно первое время, — она сама сказала об этой странной своей особенности: самую яркую любовь испытывать в тот момент, когда от нее уходят. Потому и первого своего долго не могла позабыть, и его до боли в сердце любила в те самые минуты, когда он уходил от нее на раннем рассвете, пока не вставала хозяйка дома… «А дети, — шептала она, — они… Понимаешь, они ж уходят от нас постоянно. Вырастают и уходят, понимаешь? Никогда уже я не буду купать его в корыте, поливать из чайника намыленную головку, этот Пашенька уже ушел от меня. И тот, что плакал, когда уличные девчонки не принимали его в свои игры… А еще я иногда вспоминаю, как теть Нюта приехала забирать нас из роддома, у меня ведь здесь никого, и как я несла его — вот такусенького! — а он вдруг заплакал, так смешно, делая ротик квадратом, и я — представляешь, дура какая! — спрашиваю его: „Ты чего, ну, чего ты?“ — а старуха смеется: „Да не хватайся за сиську! Описался мальчик. Перепеленаем, и всех делов!“ — вот вспомню этот квадратный плачущий ротик, и так мне жалко того мальчика, что его уже нет и никогда со мною не будет, что лежу и плачу. Представляешь: лежу и реву, что он уже большой, что в школу ходит, что ему письменный стол надо купить, письменный — точно взрослому!»
Он тоже жалел того крохотного мальчика, которого одинокая женщина несла из роддома, потому что не было у них никого на всем белом свете, кроме квартирной хозяйки, бабки одинокой и доброй, но вечно хмурой, как бы суровой… И вспомнил тот рассвет, когда уходил обычным путем, через заднее крыльцо, к которому был прямой выход из Светиной комнаты, а бабка ждала его за углом дома, с тяпкой в руках, как бы вооруженная:
— Что, котяра, все шастаешь?
— Я? — Он растерялся, совершенно не понимая, что говорят в таких случаях. — То есть… мы…
— Думаш, за нее и вступиться некому? Вот напишу в партком, кто по чужим огородам шаста…
— Вы не сердитесь, — он немного пришел в себя, — просто мы со Светой любим друг друга. Мы, конечно, не молоденькие…
— Вижу, шта не молоденькой, ня слепа. А все одно: ходишь до бабы, то запишись, живите как люди!
— Да мы месяц назад расписались, вы не волнуйтесь, — сказал он, в самом деле желая как-то ее успокоить — больно боевой вид был у бабки.
— Шта? А тада… Нук, стой! — прикрикнула она. И в окно стукнула: — Светк!
Бабка даже паспорта показать потребовала — никак не могла поверить, что «взрослые люди, записавшись, а прячутся. А как я б тя тяпкой да по лбу?».
Потом часто вспоминали об этом, посмеиваясь над Светкой. И впрямь: что было сразу бабке-то не сказать, взрослые люди… Но это — потом. А пока длились эти рассветные, воровские его убегания, ему казалось, что только так быть и может. Ведь так хотела она, Света…
Глядя сквозь зелень на удаляющуюся голубизну неба, вспоминая их начальные, лучшие годы, он тихо задремал, ему даже успело что-то присниться: почему-то Пашка, говорящий кому-то по телефону: «Ну натрендел! Два вагона в натуре, ей-богу!» И тут же почему-то была птичка певчая, Дроздов, спрашивающая у него: «Ты знаешь, что такое сплошное меркато?» В этом кратком путаном сне вдруг пришло понимание, чем он перед Пашкою виноват — не объяснил он ему, не сказал… Но что именно — это как-то ускользнуло; опять птичка певчая замахала перед его носом костистою лапкой: «А помнишь?..» Речь теперь шла о пословице, популярной в перестроечные годы: «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» Птичка, помахивая лапкою перед носом, внушала, что в том и вина их, что молодые шибко поверили в это. Хотя Лев Гаврилович никак не мог вспомнить, чтоб повторял когда-то эту пословицу, и потому отмахивался: «Не в этом же дело!»