Он останавливается, скидывает рюкзачок и вытаскивает оттуда полиэтиленовую накидку. Слава богу, ветерок в спину. Морось шуршит по накидке глухо, как настоящий дождь. Но это ничего, березовый колок уже остался по правой руке, местность заметней пошла под уклон, до реки он дойдет. А там орешина, под ней, как в шатре, укрывались когда-то и не от такого дождя! Хотя… Сколько же он не был там? Лет пять? Да нет — как бы не семь или восемь… Орешину могли за это время спилить, могла сама подгнить и рухнуть, обгореть от удара молнии — ему ли не знать, что все в этом мире возможно, и думать надо не о вчерашнем, а только о завтрашнем, даже если доживать до завтрашнего, скорее всего, не стоит. Хотя и это он еще не решил. То есть так решил, что, мол, еще не решил, что есть еще, о чем ему думать и что решать…
Но о чем же? О чем собирался он думать сегодня, на что отводил этот длинный путь, который ему, быть может, уже не по силам? Ведь, выходя из дому, он думал о чем-то важном, что-то собирался понять. Как и когда сгинул старик со своею собакой, это, конечно, не то… А что — то? Надо вспомнить. Он стоял в прихожей. У Пашки, как всегда, ночевала какая-то девка. А чувство было какое-то странное, будто он перед Пашкой виноват… В чем же может быть его вина? Перед Пашкой?! И почему вина эта странным образом прорезалась только теперь, после всего, что ему, а вовсе не Пашке, пришлось хлебать последние годы? И уж совсем странно, что вина эта как-то смутно связана с исчезнувшим стариком. Конечно, старик исчез не тогда; тогда он исчез только для него, выпал из его жизни… Потому что его, ракитинская, жизнь вошла тогда в новую, не тряскую колею, наладилась, а всего за год до того казалась безвозвратно загубленной, то есть не загубленной, но непоправимо чужой, проживаемой им по какому-то странному недоразумению. Тогда, на полустанке, он почувствовал это совершенно ясно, будто кто показал на картинке…
Он проснулся оттого, что поезд стоял. Толстяк на нижней полке ворочался, захлебываясь храпом, срывавшимся в жалобный стон. Душно, темно, потно… Свесив ноги, Ракитин торопливо натянул треники, вышел в тамбур. Узкий асфальтовый перрон тонул во тьме, только вдалеке, у дощатого домика, перемигивалась парочка фонарей. Все остальное заливал туман, теплый и липкий, словно в парной, с душной болотной горчинкой. Что за станция, и станция ли, и зачем они здесь стоят, и почему так трудно дышать?.. Он медленно, с трудом спустился по влажным ступенькам, осознавая окружающее по кускам, словно обнаружил себя в этом мире внезапно и с тайным ужасом, как обнаруживаешь себя на выходе из запоя, в какой-нибудь незнакомой обшарпанной комнатке, не понимая, где ты и как сюда попал, но чувствуя непоправимость случившегося, выпадение из непрерывности бытия, странный провал, будто тебя куда-то несло, колотя о кочки, и вот в тебе все болит, а ты даже не можешь вспомнить, когда и за что тебя били…
Но ведь не было никакого запоя! Он был почти трезв, за ужином пили не водку, а сладковатое вино «Кюрдамир»; толстяк вез его целую сумку, собирался удивить питерских приятелей, и, наверное, удивит, если что-нибудь довезет… Поезд не заблудился, ни с рельсов ни с ума не сошел, просто это был такой поезд — туристский, шедший вне расписания, проскакивая крупные станции и часами отстаиваясь на таких вот, крохотных, богом забытых. А он, Лев Гаврилович Ракитин, был в отпуске, смотрел Баку, музей Низами, толстую Девичью башню, кушал кутабы в кафе «Наргиз», все у него было в порядке, все как у людей, даже совсем неплохо. А то, что вся эта жизнь как бы и не его — странная, ненужная, непонятно как и почему его окружившая и кружившая, куда-то не по воле его идущая, так это… Это тоже как у людей — разве кто-то из них и впрямь живет по своей воле? — не надо пугаться.
У соседнего вагона стояли проводницы, он подошел, спросил, надолго ль застряли.
— Хто зна? — весело, с мягким хохляцким придыханием ответила одна из них, маленькая и кругленькая, как мячик. — А хорошо б до утра.