Я жил потом на этом проспекте, а за ним напротив дома — большой стадион для бейсбола. Вход бесплатный. Перед домом большая лужайка, под уклон к проспекту. Когда была игра, лужайка заполнялась заседланными стреноженными лошадьми. Это приезжали на игру крестьяне из деревень, иногда издалека. Лошади там прекрасные, арабские. Всадники отпустят подпруги и идут на стадион. Ночью вернутся, еще поговорят об игре, сядут на лошадей и по домам. И такая радость, такое спокойствие было в этих голосах, что я начал думать, что затраты на содержание этого стадиона окупаются многократно. Тогда окупались. Теперь этого нет, это и не нужно, люди это переросли. Но тогда это был простой и искренний знак расположения и уважения ко всем людям, без различия классов и сословий. И понят этот знак был совершенно правильно. И смеяться над этим, ссылаясь на какие-то учебники политэкономии, было попросту глупо.
Вообще, в СССР в то время происходил поиск новой системы вознаграждения за труд. Старая, похоже, исчерпала свой потенциал, и нам казалось, что вообще моральное вознаграждение — легенда, выдумки. Если бы я не видел, как она в то время действовала на Кубе, не поверил бы. И действовала именно на простого человека, просто вдохновляла его. Как-то на поле, когда мы рубили тростник, приблизились к дороге. А по ней идет крестьянин — заскорузлый, прокаленный солнцем, рубит тростник всю жизнь. Подошел к нам, разговорился, и мы присели отдохнуть. С гордостью рассказывает, что в воскресенье ездил куда-то в другой район на соревнование рубщиков тростника. Мол, хорошо рубил, хотя призового места не занял. Но это, мол, не важно — он так и так уже нарубил достаточно, чтобы получить талон на покупку мотоцикла. Главное, приемы свои показал и кое-чему у других научился. Он и нам тут же свои приемы показал. И видно было, как этот человек, который всю жизнь занимался этим тяжелым трудом, был счастлив, что он встретился с лучшими работниками, что он тоже признан одним из лучших, что они уважительно друг с другом поговорили, пообедали большой компанией. И в этом не было фальши, вот в чем дело. Ни с той, ни с другой стороны.
В Сантьяго я жил в трехэтажном доме на втором этаже. Дом хорошо был сделан, все время продувался сквозняками, прохладно даже в жару. Под нами жил американец, геолог. Веселый мужик, все время на мотоцикле разъезжал с геологической сумкой. А жена была мегера, ей, видно, на Кубе не нравилось, и по ночам у них слышались крики и звон разбиваемых тарелок — полы там каменные. Я днем частенько опаздывал на наш автобус, так уставал, что хоть минут пятнадцать надо было подремать, и голову не оторвешь. Она меня подвозила на машине — большой черный драндулет. Как-то ко мне зашел кубинец с факультета, и она прихватила обоих. Он сел и бестактно пошутил: “А я всегда думал, что это машина из фунерарии”. То есть из похоронного бюро, катафалк. Она губы поджала, но ничего не сказала.
Как-то мы с ней ехали в университет. Проспект поднимался на холм, где был перекресток, главный въезд в город, а дорога налево круто спускалась к университету. На перекрестке стояли пионеры, вроде бы регулировали движение под руководством полицейского. Видимо, у них был урок правил движения. Мы поднялись на холм и остановились, пропуская встречные машины. К нам подошел мальчик лет десяти, с жезлом. Наряжен он был ради такого случая в костюм американского шерифа — шляпа, звезда, игрушечный кольт у пояса. Видно, купили ему в подарок на Рождество. На шее пионерский галстук. Подошел к окошку водителя и говорит на своем негритянском наречии: “Сеньола, налево крутой спуск, будьте осторожны”.
Это, видимо, ее доконало, и вся ее ненависть к Кубе и этим негритянским мальчикам прорвалась — во взгляде, в одном только взгляде, прямо в глаза этому пионеру-шерифу. Лицо этого мальчика у меня на глазах вспухло от ужаса. И губы, и нос, и уши — все вспухло, а глаза наполнились слезами и выражали животный страх и полное непонимание. Если бы я не видел, никогда бы не поверил, что чувство, выраженное одним взглядом, может материализоваться в такое сильное физиологическое действие.