Одна мысль посещает меня непрестанно: сегодня тот самый день.
Но каждый день оказывается, что не тот, хотя иногда это почти тот самый день.
Сегодня я напишу настоящее, сегодня мне не придется думать, как это сделать, это выйдет само собой, я просто не смогу ничего испортить; великий день, мой день, день моей непогрешимости.
Меня все время мучает вопрос: кто придумывает шутки?
По-моему, никто этого не знает. Шутки не возникают сами по себе, но никто никогда не пытался проследить, кто же их придумывает.
И еще я нередко задумываюсь — это уже мысли совсем иного порядка, — задумываюсь о других писателях, старых моих друзьях или старых моих врагах.
Одного из них я знаю уже тридцать три года, он прекрасный читатель, клянусь, гораздо лучший читатель, чем писатель; он перестал писать тридцать лет назад, хотя до сих пор ведет себя так, будто и не переставал, и считает, что все эти годы он в отличной форме и пишет замечательные книги. Этот писатель, прочитав роман, вскакивает в машину и несется десять миль к другому писателю, чтобы сказать ему: «Я не могу читать Уильяма Фолкнера, да он понятия не имеет, как писать, похоже, он вообще не перечитывает того, что пишет, у него даже нет знаков препинания, я просто заставил себя прочитать его новую книгу, но читать ее невозможно».
— Тогда зачем ты ее читал?
— Святилище! Неотвратимо, как вопль горбуна из «Собора Парижской богоматери», кстати, «Святилище» — это название книги, хотя мне она святилищем не показалась.
А еще через много лет он промчался четыреста миль, чтобы поговорить о писателе, который сунул себе в горло дробовик и застрелился.
— Как же это возможно?
— Не знаю.
— И зачем это?
— Не знаю.
А потом мне вспомнился другой писатель, который не только не умел писать, но не умел и читать, правда, тому, что он умел делать, он посвятил восемь лет кряду, а после этого сердце не выдержало, и его жена стала вдовой, а двое детей — наполовину сиротами. А занимался он вот чем: писал киносценарии, но делал это серьезно — в том, верно, и был секрет его успеха, потому что те, кто снимает фильмы, любят, когда к делу относятся серьезно. Что поделаешь, если люди не любят относиться к работе серьезно, за исключением, может быть, меня.
Возьмем, к примеру, театр: идет спектакль, актеры что-то представляют, зал рукоплещет, актеров снова и снова вызывают на сцену — я не могу воспринимать это всерьез; мне жаль драматурга, который в ту минуту воображает, что все это его заслуга, мне жаль актеров, которые с самым застенчивым видом упиваются аплодисментами, от этого зрелища у меня на глаза навертываются слезы, но все это вместе выглядит как шутка, хотя я не встречал никого, кто бы воспринимал это как шутку.
Все всё воспринимают всерьез. Пойдите в парикмахерскую подстричься, и вы увидите, с какой важностью парикмахер воспринимает это событие, он воображает, что делает вам какую-то необыкновенную стрижку, да и себя он мнит необыкновенной персоной, словно он не из тех бездельников, что пьют укрепляющее средство для волос и держатся на работе от силы лет десять. Он относится к стрижке и бритью серьезно, ему кажется, что к этому нельзя не относиться серьезно. Если научить орангутана стричь вдвое быстрее и вдвое лучше, парикмахер скажет: «Да его загипнотизировали. Пройдет гипноз, и его работе будет грош цена».
Я встал сегодня утром и воскликнул: «Сегодня тот самый день!»
Если я побрит, мне все равно, как я выгляжу. Словно старому бродяге, что торчит в обеденный перерыв у дверей опустевшего магазина. Мне все равно, потому что я знаю правду: я молод, я красив, я писатель, и сегодня мой день. По радио пел Чабби Чекер, и я запел вместе с ним: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье».
А потом встал под душ; но, может быть, кого-то смущает, что кому-то уже пятьдесят пять? Меня не смущает. Дайте мне выпить чашечку кофе и выкурить сигарету без фильтра, и мы еще поглядим, кто кого.
Писать? Старина, да я могу одним махом написать Святую Библию, но сначала надо сделать одним махом шесть-семь других дел, так что Библию сегодня писать не буду, бог с ней! Но уж Евангелие-то наверняка осилю. Спорим на чашечку черного кофе, две чашки, три, на весь свет, на утро, на жизнь, на меня — видали когда-нибудь такие ставки?
Выпиваю первую чашку кофе, открываю новенькую пачку «честерфилд», вынимаю новенькую сигарету, чиркаю спичкой, зажигаю сигарету, глубокая затяжка: «Старина, сегодня тот самый день!»
Сюжеты? Сколько угодно. Характеры? Такие характеры не снились ни одному писателю. А там, в глубине моей души, табачный дым ударяет в ноздри сонным собакам, и они начинают радостно прыгать и с визгом мчатся в погоню за коварным рыжим лисенком — сегодня мы поймаем и этого писателя, и собак, и лисенка, и мастерство и все прочее. И ничто нас не остановит, и это будет что-то невиданное; да, и за приличный гонорар. И не найдется на свете редактора, который, перелистав мою рукопись, посмеет заявить (как обычно заявляет — он ведь мнит себя важной персоной): «Нам понравилось начало, середина, пожалуй, неровная, но, когда мы дочитали до конца, у нас создалось впечатление, что нас надули». Вместо этого он скажет: «Ладно, только не требуйте слишком много, будьте благоразумны. Мы можем предложить вам не больше трех миллионов дважды в неделю — это все-таки деньги. И не забывайте, что это даже не рассказ. Скажу начистоту: нам бы хотелось это заполучить, хотя никто из нас не может понять, почему нам этого хочется, так что будьте благоразумны и требуйте от нас в пределах разумного».