На больших грузовиках, бывает, горят покрышки. Запах даже в кабине чувствуется, и перегретым мотором пахнет; чемоданчик зажат у меня между колен, а шоферы лапают за платье. Где я только не жила, в Мексике побывала. В основном танцовщицей, но и официанткой была, одно время работала в библиотеке, но только и ждала, когда коснусь ногами сияющего пола. А тут, в Техасе, к кому на улице ни подойди, любой был только рад сводить меня поужинать. К тому времени, когда я появилась в баре у Козлика, я уже пила каждый вечер. Перед глазами плывет, маслянисто-смуглые лица под лампами, и лед в бокалах. Кружочек тающего холода, жгучее виски, жгучий Техас. Тут Рита появилась, такая ладная, такая жгучая; глаза как черное стекло, сидят глубоко, горят юностью. На сцене я боялась ее, у меня от нее в голове начинал бухать холодный океанский прибой… потом снова горит свет, крики из зала, и этот мелкий сводник, хромая, подталкивает нас к раздевалке. Там я прислоняюсь к стене, смотрю, как она отряхивается у раковины, холодная вода по запястьям, и мы глядим друг на дружку. Вот говорят, что мир погибнет от огня и льда, а по-моему, так он уже кончился. Раскаленные мостовые прожигают тебя до костей, оттого-то мне и не остановиться было — все время в движении, чтобы не вариться на медленном огне, царапая стенки клешнями. Эти улицы, хрипатая медь; огненными ногами я выжигаю весь мертвый лед.
Ушла, подалась к югу с богатым дурнем. Красные птицы и черноглазые мужчины. Да, кой-чего с тех пор повидала. У меня все о’кей, пробилась, и холод теперь донимает уже меньше.
Те месяцы я прожила с Хахалем в двух комнатках: скрипучая кровать на кирпичах, за окнами крыши, источающие пар сквозь щели. Долгими закатными часами я сковыривала ногтями с битума податливые пузыри, мазок за мазком писала по картону теплым маслом, и тюбики нагревались до того, что надписи с них переходили мне на руки. Рисовала поезда: их красные морды и рельсы внизу черными шрамами. Когда он трогал меня своими перепачканными руками, казалось, что на ладонях у него липкий мех. Он крыл крыши, и все линии и перекрестия на его ладонях исчезали под слоем битума, а у меня на боках оставались витые следы его пальцев и их черный запах. Бывали дни, когда мы не вылезали из постели, вентиляторы крутились и жужжали, мы пили холодное вино и ели грубый черный хлеб. По вечерам в барах бывало полно пьяных, некоторых из них на жаре тошнило. Танцуя, я не смотрела на них, видела перед собой плоскую голую равнину за домом в Ла-Розе; из затемненных комнат она казалась желтовато-рыжей, но, если выйти, пройтись по ней, ноги чувствуют под собой жесткий жгучий песок, и цвет его переходит в чахло-коричневый.
Все думаю о том, как это было, и всегда это бывает одинаково. Возвращаюсь домой, они обкладывают сиденье повозки шкурами. Ребенок в доме, в постельке, личико вытянутое и синеватое. Дыхание слабыми, придушенными всхлипами, и мать ждет, сшивая кусочки шкур, чтобы запеленать его. Стемнело; она пощупала ему горло и говорит: нет, не дышит; мы садимся в повозку, отъезжаем. Он запеленат в шкуры, белеет лицо и его светлые, длинные, как у девочки, волосенки. Мул в упряжи мотает головой, раздувает ноздри на новый запах и, приседая, тащится к холмам. Старик бредет, согнувшись, в широкополой шляпе, шаркая ногами под тихий напев, она идет сзади, сыплет тонким порошком на землю. Повозка неторопливо покачивается, лицо ребенка у меня на коленях, осунувшееся, веки на закаченных глазах плотно сомкнуты. Всю ночь мы тащимся по холмистой равнине. Песок дыбится бесплодными наносами барханов, чернильное небо перерезано горами; в предгорьях останавливаемся, вынимаем из повозки охапки поленьев, увязываем их. Во тьме она затягивает ремни, слышатся сиплые возгласы старика. Рассвет; она укладывает хворост, на него вязанки поленьев; мы с натугой поднимаем ребенка, звякают браслеты на его запястьях. Она поджигает сухие шкуры, намотанные на палку, касается его, и он загорается. Начинают полыхать дрова, и мне сквозь пламя видится, будто его лицо в движении. Вот снова дернулось; я ее отталкиваю, раскапываю дрова, выхватываю из-под него горящие поленья. Они смотрят, как я пытаюсь добраться до него, уже охваченного пламенем. Сквозь смрад забегаю с другой стороны, падаю; их старческие лица надо мною; они говорят, что все это мне пригрезилось. Запах горящих шкур и его плоти — ладан и фимиам.
Потом мул ведет нас по оврагу вниз, туда, где свет пластается по земле, как гладкая пленка с яйца. Я спотыкаюсь, хватаюсь за круп мула, ладонью ощущаю ребра под жесткой, мышиного цвета шерстью. Старик идет впереди, его спина под одеждой как обитая кожей доска. Мать останется сидеть там, в дыму, до конца: спокойно ждет, когда можно будет забрать кости.