Идем час за часом, солнце уже высоко, вдруг впереди пустынная полоса дороги. Весь в слепящем мареве, старик поджидает меня, поворачивается и снова говорит, что мне это пригрезилось. Я вижу у него за поясом нож, под мышкой пончо: все ясно, к ней он не вернется. Я тоже к ней не вернусь. Во рту вкус дыма, птицами кружат перед глазами искры, запах паленого и это узкое белое личико в мятущемся пламени. Старик бредет со своим мулом по шоссе все дальше, дальше, и вот уже грузовики, гудки, голоса: «Девушка, подвезти?»
Помню, пошли дожди, с залива задуло. Она как раз съездила в Лa-Розу. Она всегда оттуда возвращалась затравленная, как собака с распоротым брюхом, которая вот-вот готова вцепиться себе же в лапу. Я вошел, а она мечется кругами по комнате, дует на пальцы. Вижу, руки у нее в ссадинах, ногти содраны до мяса. Рулоны рисунков порваны, дотлевают на полу. Я стал затаптывать их, она застонала, я повернулся, смотрю, у нее в руках спички — чиркает и бросает их в воздух; на лету они сгорают и падают, дымясь. Я схватил ее за руки, все пошло рушиться, стулья на полу трещат, электрическая лампочка вдребезги. Потом смотрю, у меня под рукой ее горящие волосы, и я уже катаю ее по постели. Она все время тихо и протяжно стонала, а меня будто и нет вовсе, будто она вообще не понимает, что это ее придавило. Взгляд спокойный, а горелые волосы так под руками и сыплются. Я потянул ее на пол, а сам слышу: дыхание у меня какое-то мокрое, со всхлипами, будто у бабы, причем она как упала, так и лежит, а губы шевелятся. На них выступила пена, подцвеченная красным в тех местах, где она прокусила их себе до крови. Я стоял над ней, кричал, чтобы она меня увидела. Нет, глаза куда-то мимо смотрят; схватил ее обеими руками за рубашку, и она порвалась. Дал ей пощечину, еще, еще, и уже не ладонями бью, а кулаками. Поднял взгляд, а этот смотрит — соглядатай чертов, — а потом, помню, он что-то спокойно говорит и ее из-под меня вытаскивает.
Он молотил кулаками по полу рядом с ее головой, думая, что бьет ее, даже спросил у меня потом, не убил ли. Пол-то неструганый, все руки себе занозами разу-делал, а она только лежит, стеклянным взглядом в потолок уставясь. По комнате ее испанское бормотанье пополам с серным запахом чего-то горелого. Когда я из-под него ее вытащил, гляжу, у нее волосы местами сгорели, а рубашка сзади порвана. Рубашку я с нее сдернул и укутал ее одеялами: ее всю трясло. Кругом битое стекло, и пальцы у нее почему-то израненные. Она все говорила и говорила в пространство и мотала головой из стороны в сторону, а руками так крепко вцепилась мне в волосы, что ее-то я уложил, а вот отстраниться — никак. Пришлось вплотную припасть лицом к ее лицу, правда она меня все равно не видела; коснулся ее запекшихся, прокушенных губ, а у нее даже на зубах тускнела подсыхающая кровь. Лежит и часто-часто дышит прямо мне в лицо, я вновь и вновь зову ее по имени; наконец услышала. Взгляд стал почти нормальным, а руки от волос отцепились, по лицу мне провели и упали на груди, сжали их.
Наступает вечер, поздно, Хахаль сидит у окна. В окно наносит дождик, и он смотрит, как дымные поезда дергаются на сортировке; влага над теплой сажей висит в воздухе тонкой пылью. Зажмурился как от пощечины, слыша, как она, схватив себя за горло, переворачивается во сне. Я что-то говорю, а Хахаль только нюхает разбитые костяшки пальцев (ею пахнут), и полосатые занавески колышутся всю ночь.
Под утро он принялся шагать туда и обратно по комнате от двери к окну. Руки держал осторожно, на весу; посмотрел на меня. Глаза у него, кажется, были серые с длинными ресницами, правое веко, чуть припухшее, делало выражение лица с этой стороны более мягким. Наконец он повернулся и вышел; его остроносые башмаки слабым выщелком отсчитывали каждый шаг по ступеням вниз.
Проснувшись среди скомканных одеял, она поднесла пальцы к лицу. Мы медленно ели хлеб, ее рот еще чуть кровоточил. Как сейчас вижу ее: лето, она в их комнате у плиты, от пота волосы тусклые, а губы кривятся — дешевое вино, конечно; вот она расправляет на себе хлопчатобумажную юбку, отбрасывает волосы назад, чтобы наклониться с сигаретой к горелке, и хмурится: больно уж резко пыхнуло синее пламя. Утром она проходит по улице под моим окном, ее узкая черная юбка в конце разреза надорвана — там, где он натягивается бедром при ходьбе. Оглянувшись, она видит, что я смотрю, покупает у слепого на углу гвоздики, возвращается, подбрасывает их ко мне. Она смеется, а цветы, бледные, падают вокруг нее, их длинные стебли переплетаются. Улица затенена домами, и ее обращенное ко мне лицо в раме черных волос еле различимо. Она и так-то мала, да еще перечеркнута скрещениями теней.