У тех, кто представляет новую волну, взгляд на американскую жизнь вроде бы почти идентичен исходным понятиям «черных юмористов» с их идеями абсурдного круговорота, тотальной бессмыслицы и непоправимо распавшихся связей. Но вот парадокс: там, где господствовала литературная умозрительность, вдруг прорвалась живая жизнь. И дело не в том, что Карвер, к примеру, слишком многому научился у Чехова, чтобы допустить в своем повествовании какую бы то ни было хаотичность, а Мейсон наделена слишком тонким художественным чутьем, чтобы не почувствовать, когда гротеск утрачивает свою действенную силу и становится не более чем изысканной игрой. Дело вообще не в том, что дебютанты последнего десятилетия чаще всего равнодушны к гротеску, художественному конструированию, аффектированной нешаблонности изложения, тогда как для их предшественников все это было в высокой цене.
Различия тут глубже и знаменательнее. Была сумма приемов, выражающая определенное мировидение, которое опиралось на отменно проштудированных Сартра, Кьёркегора, Маркузе и на давно установившуюся литературную традицию: от «отца» абсурдизма Альфреда Жарри до позднего Набокова. Явилась попытка, как бы позабыв об откровениях западной философской классики да и об уроках мэтров, некогда выступавших нововводителями, прикоснуться к реальности без такого рода опосредований, без механически усвоенных схем. Была отчужденность от американской повседневности, которую в лучшем случае третировали, а то попросту старались не замечать. Явился жадный интерес к ней, как она ни болезненна, как ни убога. Было своего рода щегольство эрудицией и мастеровитостью; явился подчеркнуто непритязательный, порою почти очерковый реализм, который при желании можно именовать и бедным, и «минималистским», но которому никак не отказать в достоверности.
Говоря коротко, было многообразное по формам бегство от действительности, шокирующей своим уродством. На смену ему пришла причастность ко времени, желание воплотить его на художественном языке, призванном запечатлеть будничную жизнь без малейшей ретуши.
Эта — на поверку, как правило, мнимая — простота, эта кажущаяся описательность, и с виду камерные коллизии, и, на первый взгляд, такие заурядные герои — все характерные пристрастия прозаиков новой волны заключали в себе достаточно очевидный вызов авангардистским предтечам. Добытое ими художественное знание испытывалось реальной повседневностью. Что-то подтвердилось — далеко не все, однако. Да и то, что такой проверкой было подтверждено — тот же распад связей, которыми держится жизнь, или моральная анемия, или вакуум надежных ценностей, — у этих прозаиков начало восприниматься не как банальность, а как свежее слово. Потому что перестало быть заранее вычисленной абстракцией. Наполнилось реальным содержанием. Сказало нечто важное и верное о времени, обществе, человеке.
Время в данном случае понятие ключевое, поскольку не так уж часто литература несет на себе до того явственный отпечаток ломающейся эпохи, в которую она родилась. Перелом был засвидетельствован закатом леворадикальных движений, мощным валом прокатившихся по США на рубеже 60-х и 70-х годов, и бесславным концом войны во Вьетнаме, которая была центральным политическим и общественным событием того периода.
Можно сказать, что в литературу пришло поколение после Вьетнама.
Для некоторых из этого поколения подобная характеристика состоятельна и без метафоричности — они воевали и писать начали в лагерях переподготовки, в госпиталях или сразу по возвращении. Тим О’Брайен начинал вьетнамскими репортажами с места событий. Его рассказ «Вслед за Каччато» потом разросся, став романом, верней, фактографической исповедальной книгой, как почти все написанное бывшими солдатами, которые спешили выплеснуть на бумагу пережитое, быть может, в надежде заглушить неостывшие воспоминания. К концу 70-х годов таких книг были уже десятки: чаще всего дневники или хроники военных будней, но порой и настоящая проза. И в ней бушевала обида на родную страну, пославшую героя гнить в промокших от затяжных дождей джунглях или умирать от партизанских пуль, если не от наркотиков — обманчивой эйфории посреди насилий, жестокостей и грязи.
Лишь очень немногие сумели сказать о той войне как о трагической кульминации судьбы целого поколения. О’Брайен из их числа. Но главным образом сделали это не те, кто воевал, а другие — еще недавние энтузиасты леворадикальной фразеологии и антивоенных маршей протеста. Мечтатели о «нерепрессивной» цивилизации, которая возвеличит духовный потенциал личности, сняв все преграды на пути ее самоосуществления. Поборники «новой чувственности», сулящей раскрепощение истинной человеческой природы.