И теперь Вуди, шестидесятилетнего, кряжистого, крупного — ни дать ни взять памятник в честь победы американского материализма, — когда он утопал в мягком кресле, чьи кожаные подлокотники ласкали нежнее женских пальцев, озадачили, а если брать глубже, встревожили некие воспоминания, неясно всплывавшие в его памяти, и от этих воспоминаний его сердце (а туда-то они как проникли?) то сжималось болью, то умилялось. Напряженная мысль, от которой один шаг до головной боли, морщила его лоб. Почему он не помешал папке? Почему согласился встретиться с ним тогда в темном закоулке бильярдной?
— Что же ты скажешь миссис Скуглунд?
— Старушенции-то? Не бойся, я имею, что ей сказать, и это будет чистая правда. Разве я не хочу спасти свою химчистку? И разве на следующей неделе судебный исполнитель не явится описывать оборудование?
Папка прорепетировал свою защитительную речь, пока трамвай тащился по Вестерн-авеню. Здоровый, цветущий вид Вуди — вот на чем строился его расчет. Такой положительный на вид паренек — находка для мошенника.
Интересно, случаются ли сейчас в Чикаго такие метели, как в былые времена? Нынче они вроде бы поутихли. Вьюги былых времен, двинув с Онтарио, из Арктики, наметали за день сугробы метра в полтора высотой. И тогда из депо выезжали изъеденные ржавчиной зеленые платформы с вращающимися щетками с обоих концов — чистить рельсы. Квартал за кварталом десять-двенадцать трамваев медленно тянулись гуськом или простаивали.
У ворот Ривервью-Парка они застряли надолго — все аттракционы на зиму закрыли, заколотили: «русские горы», «чертово колесо», качели, карусели — всю технику, плод трудов механиков и электриков, людей, подобно инструментальщику Буйяку, знающих толк в машинах. За воротами парка вьюга разгулялась вовсю, заслоняя парк от посторонних глаз, так что за забором различались лишь редкие лампочки, горевшие поодаль друг от друга. Вуди протер запотевшее стекло, но оказалось, что взгляду не проникнуть за забранное проволочной сеткой окно: в ячейки ее набился снег. Если же поглядеть повыше, не было видно ничего, кроме порывистого северного ветра, мчащего низко над землей. Впереди него двое черных разносчиков угля, оба в кожаных линденберговских шлемах, сидели, зажав меж колен лопаты, — возвращались с работы. От них разило потом, мешковиной и углем. Из тусклой черной пыли, запорошившей их с головы до ног, сверкали белки глаз, зубы.
Пассажиров в вагоне почти не было. Никого не тянуло на улицу. В такой день только и оставалось, что посиживать дома, вытянув ноги к огню и скукожившись под напором внешних и внутренних сил. Только если у тебя, как у папки, была своя корысть, ты мог презреть непогоду и выйти из дому. В такую ни на что не похожую метель лишь тот решался помужествовать с ней, кого влекла перспектива раздобыть полсотни. Пятьдесят монет! В тридцать третьем году это были деньги.
— Она имеет на тебя виды, — сказал папка.
— Ничего подобного, просто она хорошая и делает всем нам много добра.
— Кто знает, что у нее на уме. Ты мальчик рослый. Да и не такой уж мальчик.
— Она очень верующая. Истинно верующая.
— Ты имеешь отца, не одну мать. Я не дам матери, Ребекке и Ковнерам задурить тебе голову. Я знаю, твоя мать хочет вычеркнуть меня из твоей жизни. Если я не вмешаюсь, ты таки ничего не будешь знать про жизнь. Что эти недоумки христиане в ней смыслят, что?
— Ты прав, папа.
— Девочкам я помочь не могу. Малы еще. Жаль их, но что я могу тут поделать, что? Ты — другое дело.
Он хотел сделать из меня американца, такого, как он сам.
Вокруг бушевала метель, трамвай бычьей масти остановился, ждал, когда наденут бугель, сорванный завывающим, ревущим, грохочущим ветром. На Говард-стрит им предстояло выйти и дальше идти сквозь метель на север.
— Начнешь разговор ты, — сказал папа.
У Вуди были задатки торговца, ярмарочного зазывалы. Они пробуждались в нем, едва он вставал, чтобы рассказать о своем обращении в церкви — там обычно собиралось человек пятьдесят-шестьдесят. И хотя тетка Ребекка неизменно его вознаграждала, он сам себя брал за душу, когда говорил о вере. Но случалось и так, что он говорил о вере, а душа его к этому не только не лежала, а ее, душу, от этого просто-таки мутило. И вот тогда Вуди выручала искренняя повадка. Всучить свой товар он мог лишь благодаря выражению лица, голосу — словом, повадке. И тут-то глаза его начинали сходиться к переносице. Уже по одному этому он чувствовал, до чего нелегко дается ему лицемерие. Лицо кривилось, грозя выдать его. Все его силы отнимали старания выглядеть правдиво. Цинизм ему претил — вот что толкнуло его к плутовству. А где плутовство, там и папка. Папка штурмовал все эти полосы препятствий, ров за рвом, и — крючконосый, широколицый — вставал бок о бок с Вуди. Искренний, неискренний — к папке эти мерки не подходили. Папка был как тот человек из песни: «Он, когда хотел чего, добивался своего». Папка был телесный, в нем ощущалась работа органов пищеварения, кровообращения, размножения. Когда на папку находил серьезный стих, он говорил, что надо мыть подмышки, подмываться, насухо вытирать ноги, готовить горячий ужин, говорил о жареных бобах с луком, покере или лошади, победившей в пятом заезде в Арлингтоне[16]. Папка был как стихия. Вот почему Вуди с ним отдыхал от религии, парадоксов и прочего тому подобного. А вот мама, она мнила себя очень духовной, но Вуди знал, что она обманывает себя. Что да, то да, со своим английским акцентом, о котором ни на минуту не забывала, она вечно говорила то с богом, то о боге: ради бога, слава богу, боже сохрани. Но она была просто-напросто дебелая, трезвая, практичная, земная женщина, на которой лежали самые обычные, земные обязанности: вскармливать дочерей, ограждать, учить тонкостям обхождения, воспитывать в невинности. И эти две огражденные голубицы, войдя в возраст, до того раздались в бедрах, что головенки их по сравнению казались узкими, жалкими. И сумасшедшими. Славные девочки, только полные психи: Паула — псих жизнерадостный, а Джоанна — подавленный и с закидонами.