Мне не привелось узнать, было ли его долгое одинокое путешествие из южной глубинки попыткой отыскать этот пруд и хоть на миг вернуть свое детство; с тем же успехом это могло быть и способом окончательно поставить крест на той жизни, что прошла в страданиях. Даже сейчас я не взялся бы утверждать этого с уверенностью, но ничего иного не остается, как допустить, что Шадрач, когда его, еще молодого, множество лет назад в Алабаме освободили, оказался, подобно большинству его братьев и сестер, опять ввергнутым в кабалу, быть может более мучительную, чем любое узаконенное рабство. Хроники пестрят тысячами свидетельств о тех людях, кто был освобожден и тут же окунулся в новый, уже совсем непостижимый кошмар: нищета, голод, унижения, горящие по ночам костры, беспричинные убийства и — что хуже всего — нескончаемый страх. В мой рассказ все это безумие и мракобесие не вмещается, однако, не упомянув обо всем этом хотя бы намеком, я погрешил бы против памяти Шадрача. Несмотря на лихую бодрость тона, которым он говорил нам о том, что «совшем обешшадел», должно быть, он пережил тяжкие несчастья. Все-таки я сейчас склоняюсь к тому, что возвратиться в Виргинию его побудила не тоска по былым узам, а желание вновь обрести невинность детства. И в тот день, сам еще мальчишка, я стоял на берегу пруда и видел в Шадраче не бежавшего от тьмы, но ищущего света, посланного мгновенным проблеском воссоздавшегося в памяти детства. Старые, туманящиеся глаза Шадрача глядели на запруду, на барахтающихся и перекликающихся в воде ребятишек, по его лицу разливалось глубокое спокойствие и блаженство, и я чувствовал, что он вернул себе, возможно, единственный неомраченный миг жизни. «Шад, а ты тут тоже купался?» — спросил я. Но ответа не последовало. А вскоре он снова впал в дремоту, его голова склонилась к плечу, и мы отвезли его в тачке назад домой.
По субботам у Дэбни на даче спать обычно не ложились до десяти часов. В тот вечер мистер Дэбни вернулся к ужину все еще мрачный и раздраженный, но молчал — его явно не отпустили еще смятение и досада по поводу шерифского эдикта. Он даже вилку ни разу в руки не взял. Но ужин был обильным и удался на славу, как всякая трапеза у Трикси, — я хорошо это помню. Только благословенная земля Пойменной Виргинии способна была в те тяжелые годы одарить бедняка таким пиршеством: ветчина под томатным острым соусом, овсянка, цветная капуста, сладкие перцы, вареная кукуруза, огромные красные помидоры, испускающие сок в салат с луком, травами и уксусом. На десерт дали восхитительный хлебный пудинг, политый свежими сливками. После этого к мистеру Дэбни на ломаном пикапе прикатил сосед-фермер и коллега по самогоноварению по имени мистер Седдон Р. Уошингтон, и они предались тому единственному на моей памяти развлечению, которому уделял свое время мистер Дэбни, — игре в домино. Когда сгустились сумерки, зажгли керосиновые лампы. Мы с Малым Хорем, как два ленивых слизня, опять заползали, одержимые страстью к возлюбленным шарикам; процарапав в пыли у крыльца большой круг, скорчились над своими стекляшками и агатами в мерцающем овале тигрово-желтого света лампы, бешено атакуемой мотыльками. Из-за края леса медленно поднялась луна, похожая на огромный, яркий, местами слегка грязноватый воздушный шар. Пощелкивание наших шариков перемежалось с быстрым «щелк-щелк» костяшек домино на веранде.
— Кто во всем этом виноват — это ясно и ежу, — доносились до меня адресованные мистеру Уошингтону поучения мистера Дэбни. — Виноват во всем, скажем прямо, этот твой Франклин Д. от слова «дубина» Рузвельт. Миллионер этот голландский. А его так называемый «Новый курс» не стоит и горшка теплой мочи. Знаешь, сколько я за прошлый год заработал — в смысле законным образом, — нет?
— Сколько? — спросил мистер Уошингтон.
— А, не стану даже говорить. Стыд один. Все эти цветные, что продают на улицах Ньюпорт-Ньюса вареных крабов по пять центов за штуку, — они и то больше меня зарабатывают. Сама система какая-то несправедливая. — Он помолчал. — А Элеонора тоже ничуть не лучше его самого. — Снова помолчал. — Говорят, она все с цветными да с евреями путается. Со всякими там проповедниками.
— Но ведь должна же когда-то жизнь получше стать, — отозвался мистер Уошингтон.
— Да уж хуже-то некуда, — сказал мистер Дэбни.
По веранде медленно протопали тихие шаги, я поднял голову и увидел, что к отцу подошла Эдмония. Она разлепила губы, секунду неуверенно помедлила и сказала:
— Пап, по-моему, Шадрач отошел.
Мистер Дэбни ничего не сказал, лишь внимательно глядел на костяшки с его всегдашним выражением замученности, самоуглубленного отчаяния и сдерживаемого гнева. Эдмония слегка коснулась рукой его плеча.
— Пап, ты слышишь, что я говорю?
— Слышу.
— Я с ним рядом сидела, держала его за руку, и тут вдруг ни с того ни с сего голова у него… она как-то так перекатилась, и он затих, и не дышит. А его рука… она как-то так обмякла и… ну, в общем, похолодела. — Эдмония опять помолчала. — Он даже звука не издал.
Мистер Уошингтон, кашлянув, поднялся и отошел в дальний конец веранды, там зажег трубку и уставился на красноватую луну. Когда и на этот раз мистер Дэбни не отозвался, Эдмония слегка погладила его по плечу и тихонько проговорила:
— Пап, я боюсь.
— Вот еще, чего это ты боишься? — буркнул он.
— Не знаю, — дрогнувшим голосом сказала она. — Смерти. Мне страшно. Не понимаю, как это — смерть. Никогда раньше не видела, чтобы кто-нибудь вот так вдруг…
— В смерти-то ничего страшного как раз нет, — торопливым, сдавленным голосом выпалил мистер Дэбни. — Жизнь — вот страшная штука! Жизнь! — Он вдруг вскочил со скамьи, разбросав костяшки домино по полу, и, когда он снова проорал: — Жизнь! — я увидел, что из черного дверного зева появилась Трикси и пошла к ним, топая так тяжко, что затряслись подпорки веранды.
— Ну-ну, Лап… — начала она.
— Жизнь — вот от чего должно в страх бросать! — кричал он, уже не сдерживая прорвавшийся гнев. — Я иногда понимаю, почему люди кончают с собой! Где, дьявол бы меня побрал, где мне взять денег на то, чтобы его зарыли в землю? Вечно с этими черномазыми одни проблемы! Да будь ты все проклято, меня воспитали приличным человеком, я всегда говорю «цветные», а не «черномазые», но с ними же вечные проблемы, с этими черномазыми! Они же кого угодно по миру пустят, проклятые черные ублюдки! В задницу! Нет у меня тридцати пяти долларов! И двадцати пяти тоже нет! Пяти долларов и то нет!
— Вернон! — подняла голос Трикси, умоляюще раскинув огромные студенистые руки. — Ведь с тобой так когда-нибудь удар случится!
— И еще, кстати: уж кто самый последний нигеров подблудник, так это Франклин Д. Рузвельт!
Потом вдруг его ярость — точнее, наиболее грубая, необузданная ее фракция — испарилась, всосалась в лунную ночь с ее летними стрекотаньями и запахом теплого суглинка и жимолости. На миг мне показалось, будто он весь съежился, ростом стал еще меньше обычного, сделавшись таким невесомым и слабым, что, того и гляди, улетит, как сухой лист; он провел нервно подрагивающей ладонью по копне своих спутанных черных волос и сказал:
— Да знаю я, знаю, — причем голос у него был слабым и непослушным, как бы обведенным трауром. — Бедный старик, он тут ни при чем. Славный был старикан, жалко его, он никому, наверное, ни малейшего зла не сделал. Вовсе я ничего против Шадрача не имею. Бедный старик, жалко его.
Сидя на корточках под стеной веранды, я ощутил вдруг резко накатившую удушливую волну горя. Из леса донеслось легчайшее дуновение ветерка, и я вздрогнул от его прикосновения к щеке; мне было жалко Шадрача и мистера Дэбни, на душе было горько из-за рабства и нищеты, из-за всяческого людского разлада, взвихрившегося вокруг меня в пространстве и времени, которых я не мог понять. Словно гоня от себя пронзительное беспокойство, я принялся — в этаком приступе самососредоточения — считать светлячков, вспыхивавших в ночном воздухе. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать…