Стоит вдуматься в эти слова, памятуя, какой была заря 70-х годов с их бурной активностью, кипением страстей, противоборств, радикальных начинаний. Все сменилось анемией, и эта перемена многое скажет о том, чем и как жила Америка последующие полтора десятилетия. В наши дни уже ни для кого не тайна и опасные последствия, которыми был чреват левый радикализм, и его подчас поразительная наивность; но при всем том господствующим чувством, пробужденным им в обществе, была вера в обновление. На смену таким надеждам пришло ощущение, которое всего вернее передать словом «эрозия» — недаром оно последние годы так в ходу. Эрозия духа. Эрозия механически поддерживаемых норм отношений. Эрозия едва ли не всех бытующих форм жизни: семьи, распадающиеся без сколько-нибудь серьезных внешних причин, депрессии, наступающие без опознаваемых поводов, людские связи, рвущиеся, точно паутина под ветром.
Перед читателями Реймонда Карвера, Мэри Гордон и Энн Битти одна за другой проходят такие вот «скучные истории», в которых, кажется, нет ни драматизма, ни напряжения, ни строгой логики, но есть реальный общественный феномен, возникший и утвердившийся в реальном историческом времени — том, что наступило после Вьетнама.
Всей картины американской жизни явление это, разумеется, не исчерпывает. Вероятно, не зря об этом так часто напоминают прозаикам новой волны немногие их доброжелательные критики. И воспринято, тем более изображено оно может быть по-разному, хотя кто возьмется доказывать, что прямая сатира в данном случае уместнее, чем предпочитаемая этой прозой трагикомедия, а гротеск выполнил бы задачу лучше, чем фактографичная зарисовка, нередко согреваемая лиризмом? Как художественное явление проза тех, кому сейчас около сорока, еще не устоялась: есть индивидуальности, но нет какого-то более или менее общего литературного принципа, а родственность устремлений предопределена характером времени — уж никак не манифестами, под которыми охотно подписались бы пусть не все, но большинство писателей, заявивших о себе сравнительно недавно.
Их очень часто корят за излишне мизантропические представления о действительности, и вот этот упрек хотелось бы отвести. Литература неповинна в том, с какой реальностью приходится ей иметь дело. К оптимизму не располагает простая писательская честность. Но ведь и мизантропия — далеко не самое точное слово применительно к прозаикам новой волны. Сборник рассказов Андре Дабеса, быть может, самого из них жесткого по характеру коллизий и художественных решений, озаглавлен «Не бывает таких уж скверных времен…». Это оборванная цитата из Томаса Мора, английского гуманиста, одного из предшественников Шекспира. У Мора сказано дальше: «…чтобы хороший человек не мог жить».
Дабес, возможно, иронизирует, ведь самого Мора казнили. И все же тут не одна ирония. Потому что и у Дабеса, не говоря уже о таких писателях, как Карвер или Битти, постоянно ощутима ностальгия по надежной духовной опоре. И еще сильнее ощутима у всех них боль оттого, что так нелепо устроена жизнь, и так настойчиво старается она разрушить нравственный остов личности, и с таким упрямством создает ситуации одна унизительнее другой — но и в них высвечиваются разные типы людей, даже разные грани одного и того же характера. Когда ломающегося безнадежно, а когда способного к противодействию, пусть молчаливому, пусть не преследующему иных целей, кроме самосохранения в неравной этой борьбе.
Может быть, слишком скверных времен действительно не бывает? Задуматься об этом побуждает американская проза, рожденная отнюдь не замечательным временем.
По самой своей природе рассказ не притязает на эпическую картину действительности. Конечно, можно возразить, что в наш век границы жанра раздвинулись, если не стерлись вообще, и что известны такие мастера малой прозы (из американцев, допустим, Чивер), которым оказалось по плечу едва ли не панорамное изображение общества и важнейших конфликтов, переживаемых им. Это справедливо, хотя подобные выводы состоятельны, только если подразумевать все творчество крупного писателя, образующее единство, которое складывается исподволь, на протяжении многих лет.
Большой том, озаглавленный «Рассказы Джона Чивера», действительно показал истинный творческий масштаб выдающегося прозаика, для которого новелла всегда оставалась главным жанром. Тут были и неподдельно высокий содержательный объем, и богатство коллизий, и хроника жизни, запечатленной в ее драматических противоречиях, оказавшихся, как подтвердила история, узловыми для американского социума в XX веке. Но ведь этот том составили новеллы, писавшиеся почти пятьдесят лет, и лишь итоговое издание позволило с совершенной ясностью увидеть последовательность движения тем, неслучайность любого сюжета — так открываются пропорции квартала, казавшегося просто нагромождением домов, пока не заасфальтированы проезды, не вымощены тротуары, не вывезен строительный мусор.
На журнальной странице, даже на страницах очередного авторского сборника новелла, как правило, воспринимается по-другому. Она всего чаще смотрится как эпизод, да на большее и не притязает. Она вроде штриха к будущему полотну: не обязательно эскиз — поскольку штрих может быть положен так точно и умело, что без него задуманная фреска лишится чего-то очень существенного, — но еще и не картина, обладающая безусловной законченностью.
Если литература создает портрет общества, то новеллы можно считать штрихами к этому портрету. Для писателей, чье основное призвание — роман, малая форма очень часто и служит либо разведкой темы, либо подготовительным этюдом, за которым последует работа вширь и вглубь. Это вовсе не принижает значение рассказа. Сколько случаев, когда он и выразительнее, и ярче увесистых романов, причем созданных тем же самым пером!
Долгие годы это обстоятельство не играло существенной роли на американском книжном рынке. Покупатель требовал пространных повествований, желательно с занятной фабулой или по меньшей мере со знаменитым именем на обложке. Сборники рассказов не расходились; в условиях, когда коммерция всевластна, это создавало нешуточную угрозу жанру.
В 1982 году умер Чивер, потом — Уильям Сароян, Бернард Маламуд. Правда, под конец жизни они не писали рассказов, и все же уход таких мастеров тоже сказался на престиже малой прозы. Крупнейшие издатели отказывались ее печатать. Прибежище она нашла в альманахах и скромных, главным образом университетских, издательствах, не гнавшихся за доходом. Там начинали едва ли не все, с кем теперь связывают близкое будущее американской прозы. Успех, которого добился Карвер, а за ним Мейсон, Дабес и другие прозаики нового поколения, отчасти знаменовал собой и возвращение рассказу его законного почетного места в литературе.
Произошло это возвращение где-то в середине 80-х годов. Оказалось, что штрихи, которыми новелла обозначала контур портрета Америки, складываются в относительно завершенный рисунок. И что по своим художественным достоинствам этот рисунок, во всяком случае, не уступает картине сегодняшнего общества, созданной романистами.
Заговорили о «буме рассказов», и не только количественном. Бум — это явное преувеличение; но выяснилось, что и на самом деле пишется немало настоящих, сильных рассказов. Что традиция не иссякла — напротив, она обновляется. Что некоторые видные писатели в новелле добились, пожалуй, большего, чем в романах, призванных поддержать их литературную репутацию.
Последние романы Сола Беллоу, например, — и «Зима профессора» (1982), и «Чаще умирают от инфарктов» (1987) — очевидные неудачи. В них слишком на виду Беллоу-политик, занимающий позиции ретроградные даже по умеренно-либеральным меркам. В них продолжаются нападки на «конформизм», который Беллоу отчего-то видит в стремлениях наладить диалог между разными социальными системами, преодолев бессмысленную и опасную лобовую конфронтацию. Не говоря уже о скверной тенденциозности таких заявлений, место им, конечно, не в романе, а на газетной полосе.