— Тогда зачем ты ее читал?
— Святилище! Неотвратимо, как вопль горбуна из «Собора Парижской богоматери», кстати, «Святилище» — это название книги, хотя мне она святилищем не показалась.
А еще через много лет он промчался четыреста миль, чтобы поговорить о писателе, который сунул себе в горло дробовик и застрелился.
— Как же это возможно?
— Не знаю.
— И зачем это?
— Не знаю.
А потом мне вспомнился другой писатель, который не только не умел писать, но не умел и читать, правда, тому, что он умел делать, он посвятил восемь лет кряду, а после этого сердце не выдержало, и его жена стала вдовой, а двое детей — наполовину сиротами. А занимался он вот чем: писал киносценарии, но делал это серьезно — в том, верно, и был секрет его успеха, потому что те, кто снимает фильмы, любят, когда к делу относятся серьезно. Что поделаешь, если люди не любят относиться к работе серьезно, за исключением, может быть, меня.
Возьмем, к примеру, театр: идет спектакль, актеры что-то представляют, зал рукоплещет, актеров снова и снова вызывают на сцену — я не могу воспринимать это всерьез; мне жаль драматурга, который в ту минуту воображает, что все это его заслуга, мне жаль актеров, которые с самым застенчивым видом упиваются аплодисментами, от этого зрелища у меня на глаза навертываются слезы, но все это вместе выглядит как шутка, хотя я не встречал никого, кто бы воспринимал это как шутку.
Все всё воспринимают всерьез. Пойдите в парикмахерскую подстричься, и вы увидите, с какой важностью парикмахер воспринимает это событие, он воображает, что делает вам какую-то необыкновенную стрижку, да и себя он мнит необыкновенной персоной, словно он не из тех бездельников, что пьют укрепляющее средство для волос и держатся на работе от силы лет десять. Он относится к стрижке и бритью серьезно, ему кажется, что к этому нельзя не относиться серьезно. Если научить орангутана стричь вдвое быстрее и вдвое лучше, парикмахер скажет: «Да его загипнотизировали. Пройдет гипноз, и его работе будет грош цена».
Я встал сегодня утром и воскликнул: «Сегодня тот самый день!»
Если я побрит, мне все равно, как я выгляжу. Словно старому бродяге, что торчит в обеденный перерыв у дверей опустевшего магазина. Мне все равно, потому что я знаю правду: я молод, я красив, я писатель, и сегодня мой день. По радио пел Чабби Чекер, и я запел вместе с ним: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье».
А потом встал под душ; но, может быть, кого-то смущает, что кому-то уже пятьдесят пять? Меня не смущает. Дайте мне выпить чашечку кофе и выкурить сигарету без фильтра, и мы еще поглядим, кто кого.
Писать? Старина, да я могу одним махом написать Святую Библию, но сначала надо сделать одним махом шесть-семь других дел, так что Библию сегодня писать не буду, бог с ней! Но уж Евангелие-то наверняка осилю. Спорим на чашечку черного кофе, две чашки, три, на весь свет, на утро, на жизнь, на меня — видали когда-нибудь такие ставки?
Выпиваю первую чашку кофе, открываю новенькую пачку «честерфилд», вынимаю новенькую сигарету, чиркаю спичкой, зажигаю сигарету, глубокая затяжка: «Старина, сегодня тот самый день!»
Сюжеты? Сколько угодно. Характеры? Такие характеры не снились ни одному писателю. А там, в глубине моей души, табачный дым ударяет в ноздри сонным собакам, и они начинают радостно прыгать и с визгом мчатся в погоню за коварным рыжим лисенком — сегодня мы поймаем и этого писателя, и собак, и лисенка, и мастерство и все прочее. И ничто нас не остановит, и это будет что-то невиданное; да, и за приличный гонорар. И не найдется на свете редактора, который, перелистав мою рукопись, посмеет заявить (как обычно заявляет — он ведь мнит себя важной персоной): «Нам понравилось начало, середина, пожалуй, неровная, но, когда мы дочитали до конца, у нас создалось впечатление, что нас надули». Вместо этого он скажет: «Ладно, только не требуйте слишком много, будьте благоразумны. Мы можем предложить вам не больше трех миллионов дважды в неделю — это все-таки деньги. И не забывайте, что это даже не рассказ. Скажу начистоту: нам бы хотелось это заполучить, хотя никто из нас не может понять, почему нам этого хочется, так что будьте благоразумны и требуйте от нас в пределах разумного».
Целые сорок четыре минуты длился тот самый день. Это был не только день, которого я ждал всю жизнь, это был день, которого ждет каждый, и я чувствовал себя избранником, тем самым, к кому этот день придет в конце концов. Я настолько чувствовал себя избранником, что даже в силах был выносить свое собственное «я», во всем сомневающееся, ни во что не верящее, угрюмое, презренное, усталое и пресыщенное «я», которое вечно бормочет себе под нос: «Не надо отчаиваться».
Мне хотелось быть доброжелательным даже к нему, моему ленивому, толстому «я», если возможно, даже великодушным, безразличным к его оскорблениям, быть таким же, как оно, непритязательным, таким, как оно было всегда, и мне хотелось, чтоб это мое «я» знало, что я не чувствую ни малейшего превосходства над ним: «Пошли вместе, почему бы нет?» Не знающее границ благородство, нескончаемая доброта, бесконечное христианское смирение.
Настало утро, старина, и все кругом ожило. Где-то проснулся подсолнечник, и над ним залетала пчела, опьяненная дурманящим запахом и ослепительными красками, зажужжала над золотистым пушком сердцевины, вкруг которой смеются солнцу желтые лепестки. Снова все как прежде, да, старина? Все как в былые времена, словно по расписанию, правда? Сегодня должен быть тот самый день. Что за шутки, что за истории, что за характеры, что за развлечения, что за искусство, что за смех, что за чудные, что за упоительные строки, и каких они родят читателей — тьму полусонных, полумертвых дураков они превратят во внимательных, редкостных читателей.
Усадите меня за мой старый стол, за мою старую пишущую машинку, и вы увидите, что произойдет, несмотря на мои пятьдесят пять, несмотря на мою ужасную хромоту с 1939 года (лишь недавно я перестал обращать на нее внимание), несмотря на хронический катар, давно не замечаемый, на полуглухое правое ухо, которое, правда, отлично слышит «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», на подслеповатый правый глаз, которым, правда, отлично можно пользоваться в дополнение к левому; подведите меня к пачке хорошей — как в былые времена — чистой бумаги, и вы увидите, как шесть-семь страниц заполнятся волшебством.
Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, логичность, стиль? Кому они нужны? Когда мир рождается вновь, старина, назавтра приходит тот самый день, а сегодня и есть завтра, ненадолго отложенное, всего на пятьдесят лет из-за дождя, гриппа, школы, работы, войны, кино, новостей, сенсационных новостей, последних новостей, но больше его откладывать не будут, теперь, наконец, оно настало, точно по расписанию, как обещано, безотлагательное, насущное, как четвертая чашечка кофе, насущное и вечное, и все потому, что есть я, невиннейший из простаков, необразованный писатель, безграмотный основатель единственного в своем роде жанра, ниспровергатель форм, не признающий ни рассказы, ни романы, ни эссе, ни судебные иски, ни завещания, ни бесплатные брошюры о счастливой жизни на пенсию в сто долларов, ни прейскуранты, ни каталоги, ни справочники, ни телефонные книги.
Кофе считают вредным потому, что в нем нефть, из-за которой начинается язва, сигареты — потому что вызывают рак, мир — потому что он ничтожен, стремление жить — потому что жить глупо, и потом, все равно это ненадолго. Верить вредно потому, что это неоправданно. Ждать хорошего от наступающего дня вредно потому, что эти ожидания еще никогда не сбывались. Забыть о хромоте, катаре, тугоухости и подслеповатости вредно потому, что все они здесь при мне, ухмыляются и только того и ждут, как бы со мной поскорей разделаться. Помнить шутки, развлечения, своих подружек и наших общих с ними детей вредно потому, что где все это теперь, где все они теперь? Вредно все потому, что все всегда вредно, этого не знают лишь писатели, они никогда этого не усвоят, они отказываются это понять, они тупее тупиц и знай себе твердят: «Сегодня тот самый день», не принимая никого и ничего всерьез, кроме этого самого дня, так что тут все яснее ясного.