— Папа теперь никуда не уходит из дома. — Что-то шевельнулось у нее в груди, тихо, как эти осенние листья. «Не надо думать про папу. Буду слушать, как шуршат листья».
— Я просил у мамы яблоко. Она говорит — нету.
— Он теперь не дерется. Глядит на меня, будто у него есть что-то хорошее, но никогда мне ничего не дает, только глядит так.
— Джонни сказал: чего ты съешь, у тебя в животе потом вырастет. У меня сало вырастет.
— А мама… сперва сердится, потом пожалеет… У мамы всегда такой вид, словно она вот-вот должна что-то услышать…
— Сало вырастет, и я умру. Мэйзи, умереть — это что?
— Мама прислушивается, все время прислушивается.
Снова ожила эта сила, стиснула сердце. Вскрикнув, она вскочила и разбудила малыша. Ее охватил ужас.
— Мэйзи, чего там случилось?
Она указала наверх. По всему небу уши. Туманные, расплывчатые, самых разных форм, все изогнулись и прислушиваются. А глянув вниз, она увидела, что ветер образует ямки в листьях и траве, крохотные водоворотики, кошачьи ушки и все они слушают, слушают. Перед ее глазами, как в тумане, проплывают лицо матери, лицо миссис Коннорс, лицо миссис Тикас, они прислушиваются — всюду все прислушивается.
— Уилли, скорей побежали домой! Ну, Уилли! Я понесу маленького, я тебя все равно обгоню. Бегом. Зажми руками уши и ничего не услышишь, давай, бежим.
Она так быстро мчалась, что ветер показался ледяным; бежать с ребенком было трудно. Но все вокруг — и небо, и земля — слушали. И свист… да, это свист визжал ей в уши — не палец, которым она заткнула ухо, не ветер. Это там, возле надшахтного здания… едва она о нем подумала, сердце так и прыгнуло, ей захотелось упасть, заткнуть уши листьями.
— Уилли, бежим, Уилли!
Он простонал:
— Наша мама бежит, и все, все бегут и кричат так страшно, Мэйзи.
— Уилли, давай убежим.
В ее сознание бульдожьей хваткой вцепилась мысль: «На этот раз — папа».
— Давай убежим. — Но ноги несли их… к надшахтному зданию. Женщины уже там. Сухие глаза, напряженные лица. Но из шахты никого не выводят, никого не несут. Стоит группка перепуганных мужчин, остальные замурованы в открытой могиле. Большой взрыв. Может быть, пройдет несколько дней, пока их откопают. Анна белыми, бескровными губами шепчет: «Новая жизнь», но Уилл и Мэйзи дергают ее за юбку, малыш ерзает у нее на руках, а Мария Кватерник больно стискивает пальцами ее плечо.
— Их откопают. Вот увидишь, Анна. Когда большая авария, их спасают; все обходится хорошо. Вот когда маленькие — тогда погибают. Но если Энди не выйдет… — она осеклась и продолжает с яростью: — если Энди там останется, тем лучше для него. Ну, чего ты, Анна? Вот увидишь, Джим вернется, их откопают. Только… Господи…
А вы не могли бы вырезать такую камею и пришпилить к вашим эстетическим сердцам? Все это так четко, так прозрачно, так классично. Потревоженные сумерки, огромный, как гора, террикон, надшахтное здание; четкие линии, нагая красота, а на этом фоне вырезаны — их делает крохотными бескрайняя ночь и высокое надшахтное здание — черные фигурки, которые стоят, понурив головы, и ожидают, ожидают.
Право же, это достаточно классично — женщины, как греческие статуи, очертания печали, простые и плавные, вырезанные так строго, навечно. Право же, это достаточно оригинально, причудливое сочетание предметов и фигур: вон у того нет ноги, а вон горгулья, у которой нет руки и срезана половина лица. Их изваял в борьбе за Жизнь скульптор Уголь. Это он рукою Мастера выложил замысловатую мозаику на этом лице: раздробленный уголь перемежается клочками кожи и нитями каменной пыли. Хотите вы приобрести эту камею? Назовите ее Раско, Вайоминг — дайте ей имя любого из тысячи рудничных поселков Америки в ночь, когда на шахте случится обвал. А посредине вырежьте заявление, уже подготовленное администрацией: «Катастрофа, которую невозможно было предотвратить… (Спрячься, укройся в тени, племянник управляющего, инспектор безопасности, проморгавший скопление газа!)… со всей возможной поспешностью доставляется оборудование… прилагаются все усилия… компания не жалеет затрат… чтобы спасти… или откопать тела…»
(Дорогая Компания, твои рабочие заключены в гробницу голода, смертельной нищеты. Твои рабочие задыхаются: в стенах твоей цитадели, Компания, не веет воздухом свободы. Поскорей приготовь заявление; поспеши, не то они начнут дубасить кулаками стачки, взмахнут киркой революции.)
Так вот, пожалуйста, не угодно ли такую камею? Сгусток крови умирающего заката, тишина. Ни рыданий, ни слов. У отчаяния нет языка. Он давным-давно вырван недобрыми предчувствиями. Ни звука — только плач детей: как давно он сливается с отдаленным гомоном потревоженных взрывом птиц. И в полутьме они стоят и ждут, резко, четко вырезанные на фоне надшахтного здания. Ветер, пожалев их, швыряет им в глаза угольную пыль, глаза щиплет, и им даже кажется, что прихлынули слезы и принесут наконец облегчение.
«Он вернется». Когда его откопали пять дней спустя, он был подавлен, тих. До того отощал и зарос бородой, что Бен расплакался, когда его увидел.
— В марте, Анна, — сказал он. — В марте, даже если мне придется достать солнце с неба и продать его.
Шепотом: — Уплатите мне всего одну треть стоимости талона. Всего лишь одну треть наличными. Вы же знаете, он стоит гораздо дороже. Я сам все куплю вместо вас; они подумают: я для себя, а вы мне заплатите одну третью часть наличными.
С усилием выдавливая слова, которые от робости застряли в горле:
— Я думала, может, перед праздниками у вас окажется какая-нибудь поденная работа. Полы вымыть или постирать. Я знаю, у вас есть кухарка. Я ведь много не прошу, всего пятьдесят центов в день.
Страх, все время страх. Зря ты затеял это, Джим: разве можно работать под такой ненадежной крышей?
Да, но в марте — новая жизнь… За то, что я снесу эту развалину и расчищу участок, мне никто ни цента не заплатит. А даром я работать не могу, мне нужны деньги.
— Мама, теперь растет цикорий вместо кофе? Мы уже никогда больше не будем пить кофе?
— Мама, у меня болят зубки.
— Мама, если Мэйзи вот так пальчиком ткнуть, он глубоко-глубоко вдавится.
— Мама, у нас больше совсем нечего кушать, мам?
— Весной в марте мы отсюда уедем, малыш. А теперь бай-бай. Баиньки-бай. Мама песенку споет, а ты будешь баиньки.
Март. Промозгло, сыро, обжигающий ветер, снег. Погода и та против нас. Придется подождать, ничего не поделаешь. Зато в апреле. В апреле уж наверняка.
Всю зиму он, рискуя жизнью, проработал под хлипким навесом, потому что, вздумай он его снести и очистить от обломков участок, ему не заплатили бы за это ни гроша, а работать даром — для него непозволительная роскошь. Всю зиму дети разбухали от крахмала. Всю зиму кожа трескалась у нее на руках от тяжелой поденной работы.
Зато у дома уже стоит в ожидании ветхая повозка, и Джим прибил к ней еще одно грубо сколоченное сиденье и приладил самодельный тент, который можно снять при желании. Джим приискал также дряхлую ломовую лошадь, вступил в переговоры с владельцем и сторговался с ним. И иной раз, вывозя уголь, шагая в утренней темноте на работу, отмывая от угольной пыли лицо, Джим внезапно останавливается и хрипло говорит: «Апрель». И Анна теперь часто прижимает руки к сердцу, вспоминая новые и непривычные слова надежды, вокруг которых буйно вьется детский смех.
И вот наконец-то апрель. Робко пробивается трава, ветер слаб и мягок. Несколько соседок зашли попрощаться. Когда Анна в последний раз закрыла дверь, быстрым, резким движением задвинула щеколду и уронила руку, они смотрят, словно наблюдают какой-то обряд. В глазах у них задумчивость, не зависть. «До свиданья. До свиданья», — хором твердят они. Но Холбруки не оглядываются, только Мэйзи разок оглянулась, но позади уже не видно ничего, лишь темная тень террикона на фоне неба. А над ней то появляются, то снова исчезают белые облачка, словно феи машут им вслед руками: до свиданья, до свиданья.