Из стороны в сторону дергает головой Гавана.
Паника в очереди очень заразительна. Ритм разжигает толпу постепенно, а паника чревата взрывом. Охваченная паникой очередь обречена погибнуть в корчах.
Вопль не продолжается и десяти секунд, а вдали я слышу замирающее:
— Вон! Вой!
Мусорщик не размахивает руками. Опустить их он не может. Он держит их поднятыми вверх, словно, отчаявшись, сдается на милость победителя.
Странно, что сорвался Подковка: казался таким толстокожим. Может, эгоисты легче других уязвимы? Ну, это едва ли. Эгоизм бывает разный. У этого эгоизм исключительно плотский. Причем он гедонист особого рода: он глупый. Этот его нудный скулеж, пушистые усы — ясно, что внешность, а то и характер, он скроил себе по фильмам Зэмпорта, заменившим нам былые вестерны. Но вот перфорация не попала на зубья барабана — и звук поплыл.
Вопль не смолкает. Крик «Вон!» стих. Толпе сейчас не до нарушителя. Мы все замерли, бережемся. Если сейчас кто-то не выдержит и сорвется — тут же запаникует еще один, и пойдет цепная реакция.
А надобно сказать, что долго выдерживать такое не в человеческих силах.
Я тоже схожу с ума от ужаса, но мне все же легче, потому что я забочусь о Мейси. Как ее утешить, ободрить? Слов моих за этим воем она не услышит. Не рискнуть ли просунуть руки? Может, это поддержит ее?
В очереди впереди общее оцепенение. Все смотрят прямо перед собой, ни единый волос не шелохнется на голове, словно неподвижность — лучшая защита от сорвавшегося страха.
Откуда у Подковки силы — он вопит не переводя дух. Намучившись в толпе, он страдает безобразно. С такой же хамской яростью, ничем не сдерживаемая, по-дурному орет заевшая автобусная сирена.
И пешеходы сбоку не идут. В нашу сторону не смотрят. Все головы как по команде повернуты в сторону «Зелени».
Вроде и птицы затихли в вольерах?
Транспорт встал.
Жизнь замерла. Мы все застыли, как на фотографии.
Нет, не все вымерло. Я чувствую, как Мейси дрожит.
Я медленно и с огромным усилием протискиваю вперед ладони и обнимаю ее бедра. Ее голова запрокидывается ко мне. Как хорошо! Моя забота стала сильной, и эта сила передается ей.
Тыльная сторона моей левой руки трется о чужую руку. Голова Гаваны начинает выворачиваться направо, но новый вопль быстро возвращает ее в исходное положение.
Учительница сорвалась. Теперь они дуэт; второй голос резче, пронзительнее.
Это опасно. Очень опасно. Опасно не вдвойне, а в тысячу раз!
Учительница поднимает лицо и, как выбрасывает в воздух всякую отраву заводская труба, адресует небу яд годами копившегося раздражения, исторгнутый давлением людской массы. Ее горло раздувается, но вряд ли оно вместит весь крик, на какой она способна.
Еще звук. Мрачное гармоническое двузвучие забивает его. Но он где-то здесь, рядом.
В чьей-то гортани назревает третий вопль?
Звук нарастает. Он прямо за мной. Это художник: он поет.
Я узнаю песню: это перевранная колыбельная, в свое время популярная у нас, которую — странно сказать — пели в бодром, даже танцевальном ритме. На детей сейчас такой лимит, что настоящие колыбельные давно перевелись; эта удержалась чудом. В ней причудливый отголосок ушедшей в небытие цивилизации; слыша эту колыбельную, я вижу в постели не малютку, а подростка. Поразительно, что художник знает эту песню. И еще поразительно, что он успел вспомнить: из оцепенения нас выведет и не даст очереди развалиться только пение.
Песню подхватывает еще голос — та черная женщина, по правую руку от художника; сильное, полновесное контральто псалмопения; в голосе надежда и печаль, взгляд горе и ужас ада, в нем чаянье обетованного — другого края, другой дороги.
И совсем неожиданно: fortissimo вступает мусорщик.
Режущая слух квинта еще тянется. Но песню слышат, ее подхватывают. Поет Мейси, я пою. Бабуля ритмично подергивает плечом.
Снова размахивает руками мусорщик — в такт энергичному ритму песни.
Уже во всех концах очереди голоса подхватывают песню.
Не перестаю удивляться мусорщику: он ведет песню, которая спасет нас всех — стало быть, и меня. Бывают такие идиоты, что машут руками в ритм чему угодно. Этот же случай далеко не так прост. Нос ходит вверх-вниз, словно дирижерская палочка в руках самой надежды; собачьи глаза внушают веру. «Пой, — приказывают они мне, — пой!» Я вдруг понимаю, что он принадлежит к той породе людей, что непременно выживет. Он одолеет все, уцелеет в бурю, в голод, в толпе, в войне, в резне и под гнетом любого множества. Чтобы выжить, он с равным усердием будет губить или спасать. Друг и враг, мясницкий нож и дирижерская палочка, трус и герой — он одинаково хороший проводник как переменного, так и постоянного тока. Я чувствую, что способен ненавидеть его безотносительно к ужасам, которые он сгущал над моей головой. Сколько счастья в его глазах, призывающих меня, своего брата, петь вместе со всеми!
Те вопли еще длятся, но колыбельная укрывает нас, словно пена из огнетушителя.
Совсем неожиданный человек художник. Распевая сейчас со всеми, я вспоминаю, как прежде меня бесила его раздражительность. Сколько раз на своем веку я ошибался в людях!
Вслушиваясь, я жду третьего вопля. Пение ходит кругами. Не вполне отдавая себе в этом отчет, я между тем просунул руки дальше; левая кисть немеет, зажатая между рукой Гаваны и бедром Мейси. Мейси поет в полный голос. Я понимаю, что не сорвусь, хотя стою на самой диагонали между воплями; и по тому, как ровно выдыхает колыбельную Мейси, мне ясно, что она тоже не сорвется, хотя один вопль исходит прямо у ее плеча.
Слышу, как, не щадя голоса, художник кричит неуемному Подковке: «Теперь порядок! Уже близко! Еще десять минут! Вот они, двери! Всё о’кей! Сейчас подойдем!» И словно откричавшая положенный срок обеденная сирена, Подковка на замирающей ноте избывает свою муку.
Второй вопль теперь в одиночестве. Я перенимаю опыт художника и что-то ободряющее кричу учительнице. У нее только намечается перелом, а уже ясно, что благодаря песне очередь уцелела.
Выдыхается все, что нестерпимо наболело, учительница протяжно стонет, и вот она смолкает совсем. Песня падает в пустоту, образованную ее молчанием, и постепенно тоже стихает.
Какая это радость — тишина!
Но радость преходящая. Снова глухой гул. Подаются с места прохожие, транспорт. И легко, очень легко подается в моих руках Мейси. Поразительно, как скоро вернулся мой блудный сын: желание нахлынуло вместе с облегчением. Но поражаюсь я не столько его прыти, сколько своему упорству в нарушении предписаний. Меня отвлекают.
— Я прошу об одном, — совсем по-дружески обращается ко мне мусорщик, — чтобы ты не вставал к соседнему окошку.
У него такой спокойный голос, словно ровным счетом ничего не произошло.
— Вряд ли это от меня зависит.
— Зависит. Когда будем проходить, то за дверьми разбежимся по турникетам. Ты был здесь раньше-то?
— До окошек не доходил.
— В общем, турникеты; их открывает-закрывает охрана. В двери пускают, когда освободится какой-нибудь турникет. Тебе вот что надо делать, когда нас запустят: сразу рви к левым турникетам, а я — к правым.
— Постараюсь.
— Вот это дело.
Не то интересно, что мусорщик раздумал мешать мне (он вполне может сознавать, что усмиренная вспышка паники оставляет огнеопасные очаги), — интересно, что я раздумал менять прошение.
На меня странно смотрит Гавана.
Все ближе романские арки на темной брусчатке фасада. Две ступени, площадка — и двери. Против них — полицейское ограждение. Мужчины в форме запускают сразу в две, а то и в три двери — смотря сколько там свободных турникетов.