Я понимаю: надо думать о том, что сказать у окон. Но, как всегда, внимание рассеивается. Художник утешает Подковку, тот жалко оправдывается. Учительница тихо плачет. Любопытно, что утешает ее не кто иной, как злополучный Лотерея, вывернувший голову вправо. Бабуля довольна: такого праздника не доставит ей целый месяц сплошных праздников. Будет о чем рассказать. «И ведь прямо за мной! Словно его чем проткнули!» Мусорщик пытается убедить меня, что именно он всех спас, управляя пением; надеется, что начальство примет это к сведению, когда выслушает его просьбу. Может, я скажу там словечко-другое? Короткая же у него память: ведь сам просил, чтобы мы держались подальше друг от друга.
Мейси уже знает о возвращении блудного сына. Ее запрокинутая голова тянется ко мне. Но самое большое мое удовольствие сейчас не чувственное: я наслаждаюсь мыслью, что между нами тайная связь.
Только тайная ли? Гавана все посматривает на меня. Он оценивающе приглядывается, прикидывает.
А между тем в мою праздную голову лезут клочья застоявшейся людской массы: бородавка, жировик, гнилой зуб, кривой нос и синяя губа, жирный затылок, волосатое ухо, атласная щека, голодные глаза, две аккуратные косички, лысеющая макушка, обвислые щеки, горькая складка у рта, ямочка на щеке, гусиные лапки у глаз, набухшие узлы вей. Обрывки надежды, отзвуки внутренней борьбы, приметы обреченности.
Очередь еще не решается перевести дух. Притворное дружелюбие вдруг прозревшего мусорщика в духе общей неопределенности. У всех ощущение чудом избегнутой гибели — облегчение огромное, но еще все зажаты внутри. Говорится первое, что приходит на ум. Близость арочных дверных проемов кружит голову, путает мысли. На ступенях перед дверьми я вижу полицейских в форме темно-синего официального цвета, я даже различаю их голоса, по-своему тоже затянутые в форму: без единого пятнышка и без единой морщинки, сумрачно-строгие, они укрывают бандитское нутро стражей порядка. «Следующий… О’кей, мадам… Стойте. Не спешите».
Помпон подошел к ступеням. Поднялся на первую. Стал еще выше ростом. Рубашка у него на спине взмокла от пота.
— Желаю удачи! — громко говорю я Мейси.
Она шепчет через плечо:
— С прошением по-прежнему?
— Конечно, — отвечаю. — Иначе я не могу.
Сам-то я слышу, как фальшивит мой голос. Мейси не знает того, что знаю я: когда крики «Вон!» достигли высшей точки, я был готов передумать. Сейчас я выражаю голосом непреклонность, которой на деле не было. Вопли Подковки и учительницы внесли перелом и в настроение очереди, и в мои намерения.
Удастся ли мне сохранить эту спокойную решимость, когда буду проходить турникет? Думаю, с чего начать. Прокашляюсь, потом скажу: «Я с прошением о дополнительной площади в спальном зале». Четко и ясно, но неубедительно. Нужно объявить свои права на просимое. В того, кто (или в то, что) сидит за стеклом, я должен внедрить мысль, что я особенный. А как это сделать в нескольких фразах? Я не убежден, что довел эту мысль даже до Мейси, а ведь у меня было четыре с лишним часа.
Двери уже близко. Тяжело бухает сердце. Лотерея всходит на первую ступеньку. Пиджак сзади мокрый от пота. Дорогому габардину досталось и от хозяина, и от Мейси.
Покидая приятную компанию, бабуля прощается с новыми знакомыми. «Рада была познакомиться», — говорит она мне, забыв, видимо, как еще несколько минут назад с гончим азартом требовала моего выдворения из очереди. Глаза огромные, умиленные. «Я живу в Вязах, по Вязовой улице, в двух шагах от бродвейского отделения Первого государственного банка. Представляете? Загляните как-нибудь, а? У меня прекрасные друзья — и все из очередей. Наверное, если люди решаются подавать прошение, они особенные какие-то. Право! И вы забегайте, милочка», — приглашает она Мейси.
Вся эта масса людей, забившая Церковную улицу, потом Вязовую, потом еще Апельсиновую, и каждый — особенный? Не ведая того, старуха больно ударила по моим претензиям… И забыла обо мне. Бросает через правое плечо: «Что касается тебя, Гарри…» Видимо, так зовут Подковку. После всего, что он претерпел, бабулиной бесцеремонности нет названия. Распираемая весельем, она зовет его «старикашкой», припоминает что-то из его порнографической трепотни — и лопается от смеха. Подковка удивительно скоро отошел, я бы даже сказал, превзошел самые смелые ожидания, потому что мы опять слышим от него прежнее, только в большем количестве, и въедливость та же, хотя голос немного сел, и тот же медный призвук. Что он опять способен быть самим собою, меня ужасает, но бабуля, похоже, разбирается в таких вещах лучше меня и все знает наперед. Утро у нее выдалось замечательное.
Присматривавшийся Гавана резко спрашивает:
— Это ваша рука? — и дергает подбородок книзу. Щека у него вздувается, как у трубача, взявшего высокую ноту.
Я вижу, как шею Мейси заливает краска.
Решаю не отвечать. Решаю заговорить с художником, повернувшись вправо и показав Гаване затылок, тем более что он уже сграбастал мою руку.
Выручает Мейси, она говорит:
— Я сама его попросила положить руки мне на бедра. Очень испугалась.
— А-а, — отвечает Гавана и сглатывает. Наверняка думал, что все это время Мейси клеилась к нему. Теперь сам краснеет.
В детстве отец отшлепал меня однажды войлочной тапкой. Чем я вывел его из себя? Это единственная родительская расправа, какую я помню, и то, что я не помню проступка, за который меня карали, высвечивает в этой истории грустную маленькую притчу о наказании. Помню только, что тапка была мягкая. Я по глупости рассмеялся, в чем пришлось раскаяться. Отец отбросил тапку, схватил с бюро гребень, и эта штука была пожестче.
— Хотите, развеселю? — говорю я Гаване. — Вы мне напоминаете отца. Не то чтобы очень, но все-таки.
Его шея совсем багровеет. Он ставит меня на место:
— Сколько мне, по-вашему, лет?
— Речь о том, — говорю я, — каким я его запомнил, когда был маленький.
Это мало помогает. Гавана отворачивается.
Лотерея поднялся на вторую ступеньку, Мейси взошла на освободившуюся первую, и почти одновременно с нею поднялись Гавана и учительница. Для меня удобный момент убрать руки. Меня подмывает поцеловать беззащитную выемку пониже затылка, но хватает ума удержаться. Я шепчу ей прямо в ухо:
— Спасибо, что заступились.
Она поворачивает голову вправо и шепчет:
— Вы о папаше?
Я издаю стон, и она хохочет.
Хочется мне поговорить с художником! Эти часы в очереди — то же путешествие. Одним другом на будущее я обзавелся, зато остальные (и в их числе художник), едва войдя в мою жизнь, уйдут навсегда, как те попутчики, с которыми перекинулся парой слов за всю дорогу. И пока художник еще рядом, я хочу поблагодарить его за здравый смысл, который уберег нас всех от безумия, и даже за раздражительность, в которой, надо думать, его собственное спасение. Он, конечно, взовьется от моих благодарностей. Он работает за двоих, у него нет времени для глупостей. Шевелитесь! Шевелитесь! Я уважаю его нелюдимую напористости и в конце концов заключаю, что любые мои слова обернутся пустой тратой его времени.
Мусорщик (который выживет всегда и везде) убеждает окружающих замолвить за него словечко у окон: что его инициатива с песней спасла очередь от развала. Он уже пересмотрел случившееся таким образом, что из рассказа выпала мешавшая ему деталь, а именно: что своим спасением мы обязаны трезвой и самостоятельной голове художника — и ничему другому. Мусорщик не останавливается даже перед тем, чтобы попросить самого художника сказать о нем доброе слово.
Художник отвечает просто:
— Слушай, приятель, мне своих забот хватает.
Мейси поднимается на вторую ступеньку, я ступаю на первую. Этот первый шаг наверх из-за толкотни выходит у меня очень нескладным. Я вклиниваю левое колено между левой ногой Мейси и правой ногой Гаваны, но сзади наддают, я не успеваю опереться на левую ногу и клюю носом. Кое-как выпрямившись, я ставлю левую ногу твердо и благополучно поднимаюсь, даже не отстав от своих примыкающих.