Спустя некоторое время Лотерею пускают через ограждение, Мейси теперь первая, а я одолеваю последнюю ступень. Ограждением, видимо, служит рельс на уровне пояса (я не вижу, но догадаться можно), в местах прохода, охраняемых полицейскими, он размыкается подъемной планкой. От рельса до дверей около трех футов, и в этом загончике заваривается настоящая кутерьма, когда впущенные просители продираются сквозь полицейских и суются в двери.
Пока есть возможность, я громко говорю Мейси:
— Не забудьте меня подождать.
Она согласно кивает.
— С правой стороны.
Еще кивок.
Я еще ворошу неразбериху в своей голове, подыскивая, что ей сказать, как вдруг ее пускают. Голубое платье на спине потемнело от нашего пота. Увлажнившаяся ткань облепила зад и гибкую талию. На секунду я вижу ее во весь рост, когда она толкает вращающуюся дверь. У меня мелькает надежда, что она оглянется, и я увижу ее лицо полностью, и, конечно, она не оглянулась. Не скажу, чтобы со спины она представляла собой что-то исключительное, но и то сказать: большое пятно, которое мы вместе нагрели, никого не украсит.
Ушла. Передо мной рельс.
Рельс замусолен тысячами жадно хватавшихся рук. У моего полицейского утомленный вид; он, вероятно, итальянец, как большинство полицейских в Нью-Хейвене. Лоснятся сизые щеки, зато на подбородке густая заросль. Хмурясь, он обрабатывает локтями лезущих в проход, а команды подает спокойно, предупредительно — я уже издали слышал эти выутюженные голоса.
Когда лежишь животом на рельсе, ожидание тянется бесконечно. Может, мне оттого кажутся исчерпанными все сроки, что со мной нет Мейси. Меня охватывает страх, что я не увижу ее после того, как отклонят наши прошения; пытаюсь вспомнить ее адрес — и впадаю в панику. Забыл! Парк-стрит — это помню. И кажется, круглое число: 320? 410? Добрый десяток тысяч проживает между 320 и 410. Все спальные залы ведь не обшаришь. Она, правда, знает, что я живу в Мэринсоне, но, если мы разминемся, зачем ей меня искать, когда она надеется, что я сам отыщу ее?
Напоминаю себе, что она кивнула, когда я просил подождать меня. Она будет ждать.
Бабуля знает своего полицейского по прежним встречам у рельса. Она зовет его запросто: Фрэнк. Он сердечно — и вряд ли искренне — здоровается с нею; понятно, он не может помнить ее имени и зовет ее «миссис».
Своего полицейского мусорщик спрашивает, не было ли сегодня в здании затора.
— Какого затора?
— Ну, там, непорядка, а может, какой-нибудь сукин сын попросил дополнительную площадь?
— Не знаю, сэр, — бесцветным голосом отвечает полицейский. — Там и спросите.
В последний раз язычок вражды взметнулся трепетно, с копотью. Мусорщик уже не тычет в мою сторону лезвие своего носа, не жжет парой неразлучных угольков. Его вопрос словно выплыл из далекого, полузабытого прошлого.
— Слушайте, — втолковывает он полицейскому. — Не так давно были вопли — так? А потом пение — так? Так вот… — Он склоняет полицейского к тому, чтобы тот прошел с ним в здание и подтвердил у окон его заслугу в предотвращении катастрофы. Поверх его говорящей головы полицейский бесстрастно роняет: «Не спешите… Не напирайте… Все пройдете…»
Вдоль рельса налажена сигнализация. Слева от меня загорается синяя лампочка, и Фрэнк, бабулин полицейский, поднимает планку.
Вывернув голову, она прощается с нами окончательно:
— До свидания, Гарри. Заглядывай, — и проходит. Протискиваясь мимо своего облеченного властью приятеля, она говорит: — Увидимся, Фрэнк.
Отбросив официальность, тот взрывается: «Куда ты денешься!» Яростно мотая головой, следит за лампочками. Страшно подумать, что свою должность он отправляет каждый божий день.
Почти одновременно вспыхивают лампочки у меня и у мусорщика. Подняты наши планки. Нетерпение просителей впихивает меня в узкий, в ширину бедер, проход, и, разминувшись со своим синим хозяином, я поражаюсь физической силе охранников. Рукою атлета Фрэнк резко захлопывает планку, пересчитавшую мои позвонки, и осаживает художника и выплеснувшую его волну надежды. Я просовываюсь к правой арке и в дверях сталкиваюсь с мусорщиком: после должностной упитанности полицейского он просто хрупкое существо. Доведись нам схватиться, я бы переломал все его птичьи кости. Несомненно, он недоедает. Я держусь нашего уговора и устремляюсь налево мимо трубчатых турникетов с просителями. Четвертый свободен. Заскакиваю в него.
Пробыв пять часов сельдью в бочке, сейчас я чувствую себя акулой в безбрежных просторах. Начинаю понимать, отчего бабуля живет своими прошениями. Чтобы эдак воспарить, стоило помучиться.
Высоко над головой потолок: старинной работы стальная штамповка, не потолок, а настоящий антиквариат под многослойным покровом обновляемой краски. Из ослепительно яркого дня попадаешь в сумерки, и какую-то секунду я грежу божественным предвечерним полетом над склоном Западной скалы. Тот самый свет из сердцевины янтарной капли, из средоточия желаний. В полированной перегородке красного дерева жалобные окна, пышно увенчанные резными листьями. Обилие и тщательность ручной отделки удерживают в помещении дух почтенной старины, что звучит издевательством, если подумать, за какими крохами идут к слепым окнам намаявшиеся граждане. Окна в точности такие, как говорила Мейси. Решетка, за ней глухое матовое стекло. Вам приходилось когда-нибудь смотреть в глаза шестнадцати слепцам сразу?
Вот Мейси. Четвертое или пятое окно направо. Она стоит на одной ноге; вторая поджата и винтом закручена с первой; бедра легко вывернуты вполоборота. Платье на спине еще не высохло. Отсюда она смотрится вполне хорошо. Она жестикулирует, приводя свои доводы: ей-то известно, что окно видит.
Прямо передо мной Гавана. Над черным воротником костюма из синтетики пылает его шея.
Вижу, как отходит Лотерея, направляется вправо. У него убитый вид. Небритые щеки запали. Он далеко не использовал у окна отпущенного времени. Таким не хватает веры в себя, они легко сдаются и отходят, повесив голову и что-то бормоча под нос. Пройдет время, и он замыслит еще какое-нибудь гиблое дело.
Дальше справа — учительница. Неистовая паника расшатала ее менторские устои; жизнь перед нею как дом в руинах. О чем же таком она собиралась просить, что не смогла перенести ожидания?
А вон и бабуля колыхается у окна от смеха. Сегодня она гуляет вовсю. В сущности, ее не очень и заботит, будет Роберт учиться чтению или не будет. Родных она просто использует; чтобы не скучать, она придумала себе игру, всегда двигая против их пешки — свою.
С обоих краев линию турникетов замыкают пульты управления, за каждым — пара полицейских, священнодействующих, как органисты.
Они управляют турникетами, включая и выключая рубильники; какое-то устройство, догадываюсь я, подсказывает им своевременность включений. Вот от окна крутанулся замороченный проситель, поискал глазами выход, поплелся — и тотчас где-то щелкает турникет, и к освободившемуся месту спешит пьяный от ожидания, взмокший от пота.
У одного из окон справа — второе налево от Мейси — кто-то, размахивая руками, начинает кричать, словно предупреждая друга о нависшей опасности. Нет, другое: он одновременно взбешен и напуган — скорее уж, не он предупреждает, а предупреждают его самого. Он затравленно озирается, рот распялен криком, как зев лопающегося от натуги рюкзака. Сейчас он кричит прямо в стекло и, совершенно потеряв голову, молотит руками по защитной решетке. Я слышу топот ног — он дробный из-за эха в гулкой коробке с древним металлическим потолком: снаружи вбегают двое полицейских и сразу — направо. Схватив крикуна под руки, тащат его прочь; тот воет, как собака на луну. Полицейские отволакивают нарушителя к выходу в дальнем конце зала и вышвыривают на улицу.
Я не успеваю даже задуматься над этим мучительным эпизодом, как — щелк! — открывается мой турникет, и я отпущенный на волю скакун.
Справа свободное окно. Меня подгоняет страх, что кто-то, взявшись ниоткуда, юркнет на свободное место прежде меня. На бегу соображаю: это то самое окно, от которого уводили кричавшего. Плевать! Когда я столько прождал! И вот я перед решеткой и стеклом. Мейси теперь через одно окно от меня. Учительница слева. А между мною и Мейси тот лысый с золотушным лицом и древесным наплывом вместо носа.