Сейчас нужно все свое существо заострить, как лазерный луч, на мольбу, и очень некстати, что я отвлекаюсь — это может мне дорого обойтись. Краем сознания я улавливаю протестующе поднятый голос Мейси. Все утро мы общались шепотом или вполголоса, и мне сейчас тревожно слышать этот визгливый напев. Кричащая Мейси мне внове. Какая сварливая. А бабуля, видно, пророчила правду: неважно у Мейси с прошением.
Перекликается голос (голоса) за ближайшими окнами, соответствующий (соответствующие) описанию Мейси: бесполый дискант крючкотвора. Голос (голоса) звучит (звучат) как эхо… эхо… эхо.
— Имя. (Имя?)
Отмечаю, что мусорщик занял окошко, ближайшее к Мейси, и мне смешно, что разбежаться по разным углам нам не удалось. Меня затребовало правое окно, его — левое. Интересно, он видел меня?.
По стеклу ходят радужные переливы, но это не помеха воображению. Кто сидит за этим муаровым квадратом — гномик? Губы ниточкой, жидкие волосы, высокий лоб, в тонкой оправе очки? Тельце кузнечика, вмещающее немыслимую силу отрицания?
— Имя?
Определенно есть что-то механическое в голосе: напор, собранность. И тут моя отсутствующая голова уясняет, что это голос из моего окна! Я спохватываюсь и отвечаю.
— Сэмюэл Д. Пойнтер.
— «Д» раскройте.
— Дохлый.
— Здесь не бюро смеха.
— Простите. Перестоял. «Д» — это Дэвид.
Мысленно я всегда добавляю: который убил Голиафа.
— Адрес.
— 524, Уитни-авеню. Блок Мэринсона. Четвертый вход.
— Возраст.
— Скоро тридцать восемь.
— Вам тридцать семь?
— Тридцать семь.
— Давайте точные ответы.
— Это точный ответ. Через пару недель мой день рождения.
Не туда меня заносит. Я же сюда пришел не блох бить, а сделать соответствующее заявление.
У золотушного дрожит голос. Учительница плачет.
Надоконное панно изображает увитую лентами гирлянду из листьев плюща и остролиста — искуснейшая работа на красном дереве. Подняв глаза, чтобы немного собраться, я воображаю, как мозолистые руки берут деревянный молоток и долото и вырезают эти листья. Любил тот резчик свою работу или сатанел от ее однообразия? Все шестнадцать окон щеголяют собственной гирляндой да еще наверху такие же панно, их видно от турникетов. Лист, еще лист, то плющ, то остролист, и месяц за месяцем бесконечная листва — как тут не умереть от скуки? Жилки-прожилки забила многолетняя пыль, время и безразличие точат хрупкие листья. Кому сейчас дело до терпеливого мастера?
Кого и когда озаботит, сколько у меня площади? Кто и когда задумается, любил ли свою работу автор ведомственных отчетов?
Я знаю, что вопрос уже задан или, если угодно, мне предложено сделать заявление. Выдуманный мною человечек-гном желает знать мое прошение. Подкараулив мои мысли, звучит распоряжение: «Объявите ваше прошение».
А что, в самом деле, если переменить прошение, спросить такую чепуху, в какой нельзя отказать? Тошно без пользы просить о том, в чем я нуждаюсь и хочу больше всего на свете. Но тогда они, чего доброго, решат, что я пришел глумиться над ними. Увы, они могут оказаться правы.
Голос бесстрастно уведомляет:
— Вы крадете чужое время.
— Я хочу сначала немного сказать о себе. Я писатель…
— Какого ведомства?
Это уже плохо. Отсюда сразу выводится, что я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Служебные обязанности здесь ни при чем. Я — писатель…
— Объявите ваше прошение.
Бывает такая настырность — вот как сейчас, к примеру, — которая вооружает меня своей противоположностью: я начинаю уходить от прямого ответа. Когда кто-нибудь меднолобый намеревается взять меня измором, я делаюсь увертливым. Бесполезно сейчас напоминать себе, что не они ко мне, а я пришел к ним с нуждой.
— Действительно, в настоящее время я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Но суть не в этом…
— Не беритесь решать, в чем суть. И в чем ее нет.
— Суть, если позволите, в том, что положение может перемениться.
На моем веку все переменилось — с этим-то и трудно примириться. Из самого раннего детства: как-то после бурана отец намял в Бетани запряженные сани, и этим ходом мы тронулись из Нью-Хейвена в обратный путь; в ту пору еще не окончательно вывелся индивидуальный транспорт. Но лошади уже стали дивной редкостью, а сани превратились в доходный аттракцион «под старину». Помню это ощущение счастья: я притулился возле матери код меховой полостью, перед глазами взмахивает лоснящийся каурый круп, скрипят полозья. Весь неблизкий путь мы оставались втроем, не считая возницы, и только наши голоса тревожили девственную тишину. Сейчас Бетани от заставы до заставы залит бетоном и асфальтом; мне не было тридцати, когда съели последнюю американскую лошадь.
При всем том можно сказать, что, по существу, ничего не переменилось. Всего стало больше — и только. И трудно примириться как раз с тем, что, меняясь, ничего не меняется.
— Нет такого закона, что я обязан всю жизнь писать ведомственные отчеты. Я…
— Если вы с прошением о перемене работы…
— Нет, я не с этим. — Чиновники мариновали меня все утро в очереди, и на своем соглядатае я хочу немного отыграться. — Чтобы разобраться с моим прошением, вам нужно знать меня. Я родился…
— Уже знаю: Пойнтер, Сэмюэл Дэвид. Нью-Хейвенский родильный дом, кесарево сечение — и так далее, и так далее.
Господи, конечно, эти бюрократы имеют доступ к биобанку; узнав мое имя, он сразу ввел его в процессор. Отлично представляю себя в виде перфокарты; под рукой у этого чинуши экран дисплея, где весь я уложен в жесткую блок-схему.
— Полной картины вы все равно не имеете, — настаиваю я. — Только два слова о моей матери и ее доброте. Понимаете, ее доброта была ненавязчива — ничего показного, ничего для себя. А ведь я многое взял от нее. Так вот, мы жили еще в отдельной комнате на Хау-стрит, и однажды пришел слесарь — в плите сгорел…
— Объявите ваше прошение.
Звучащий на одной ноте голос действует остужающе. Он снова и снова твердит свое без тени раздражения, бесстрастно.
— В своде законов записано, что ваше Бюро обязано беспристрастно выслушать любое прошение. Не думаю, что…
— Когда вы дойдете до вашего прошения, Бюро вас беспристрастно выслушает.
— Но послушайте! Я же не могу договорить ни одного…
— Объявите ваше прошение.
Мейси продолжает говорить громко и раздраженно, в голосе золотушного звенят слезы. За общим гамом я не могу различить мусорщика, но нет сомнения, что и тот близок к отчаянию.
Положа руку на сердце, не скажу, что утро выдалось скверное, хотя мне и намяли бока. Так приятно сделать открытие, получить подтверждение самонадеянным мыслям, соучаствовать в тайном — я все еще полон этим; и Мейси, такая отзывчивая, нарушала порядок вместе со мной, придумала откидывать голову в знак согласия — теперь ее уловки и мое неостывшее состояние вооружают меня терпением против стеклянного голоса из-за стекла.
— Я прошу — будь что будет! — о дополнительной площади.
Здание не рухнуло. От окна не отдирают воющего мусорщика. Небольшая пауза, но тишина так же бесстрастна, как повторяющий одно и то же голос.
Голос спрашивает:
— Какого рода площадь? Для чего?
Таких вопросов я не ожидал. Я ожидал другого: почему? Почему — вам? Какие у вас преимущества перед соседом?
Я выдавливаю полный ответ:
— Площадь в спальном зале.
— Для какой цели?
В свое время я несколько месяцев занимался дыхательными упражнениями. Сейчас уже не помню, какая теория стояла за этим заглатыванием воздуха. Без четверорукого йоги, конечно, не обошлось. Фаза здоровья: ощущение всего тела, душевный покой. «Вдох… раз… два… три… четыре… пять… шесть… семь… выдох!» Счет, я помню, велся до семи. Шумный выдох. Отработанный и действительно уже ненужный воздух. Выдох полной грудью. Состояния отрешенности, пожалуй, только и хватало до счета «семь».