Меня выкручивает ярость. Я сопротивляюсь ей, как мой отец сопротивлялся paralysis agitans[30], и если у него от напряжения дрожали руки, то у меня дрожит голос.
— Это называется: беспристрастно выслушать прошение? Вы просто хотите опорочить меня.
— Отлично, — отвечает голос, подтверждая. — Вы поведали нам, что из всех обитателей спального зала Мэринсона, четвертый вход, Сэмюэлу Дэвиду Пойнтеру единственному требуется увеличить площадь. Кстати, на сколько вам хотелось бы ее увеличить?
На этот раз голос обнаруживает даже некоторое чувство. В вопросе тускло блеснула свинцово-тяжелая ирония.
Этот новый тон возвращает мне уверенность, и я объявляю ровным голосом:
— Я прошу площадку размером восемь футов на двенадцать.
— Норма для одиноких в Мэринсоне?..
— Семь на одиннадцать.
— Вопрос был: на сколько вам хотелось бы…
— Я прошу дополнительно девятнадцать квадратных футов.
— Площадка на один фут больше в длину и в ширину удовлетворит ваши потребности?
— Нет. Просто восемь на двенадцать — это максимальная допустимая норма для одиноких.
— Но вы все же думаете, что площадка на один фут больше в длину и в ширину внесет радикальные перемены в вашу жизнь?
— Безусловно.
— Вам не приходило в голову, что удовлетворение вашей просьбы обернется для кого-то потерей площади более чем на пятую часть?
— Есть другие возможности… — У меня продумано несколько вариантов, как нарезать куски от проходов, но жалобному окну это неинтересно.
— В чем это переменит вашу жизнь?
Окно потешается надо мною. Словно дразнит костью, заставляя разговориться, чего я жду от — неужели, возможного? — удовлетворения моего ходатайства. Что же, встать на задние лапки и поскулить? Нет, нужно перехватить инициативу. Именно сейчас голос переходит в наступление. Я особый случай. И прошение мое особенное. Я не дам обвести себя вокруг пальца. Мне не по пути с Мейси, золотушным, учительницей и Лотереей, понуро повесившим голову.
Мне часто снится, что я заблудился. Дело происходит где-то около трудового лагеря. Рабочий день кончился. Ожидается некое мероприятие, в котором мне определена важная роль: сделать сообщение на итальянском языке. А я не готов. Я даже не знаю ни слова по-итальянски, могу только жестикулировать. Чтобы успеть подготовиться, я спешу из последних сил. Меня ждет ощутимое вознаграждение, если я справлюсь, и суровое наказание в случае неудачи. Я бегу через какую-то стройку, проваливаюсь в траншеи, перелезаю через деревянные корытца с раствором, увертываюсь от гусениц ползущего подъемного крана и оказываюсь среди хаоса поверженных домов. Бывший спортивный зал где-то впереди, за грудой рухнувших стен, за пнями торчащих труб. Ни единого человека вокруг, пуста даже кабина движущегося крана. Рыхлая земля не дает опоры. Ноги болят. Я опаздываю со своим сообщением. Забыл, где мне выступать. Едва передвигаю ноги. Но я бегу. Бегу!
— Если у меня будет больше площадь, — слышу я свой голос, — то и времени у меня будет больше.
— Каким же образом?
— Мои отчеты, как вы заметили, задерживались трижды — впрочем, были и еще случаи, — я хотел, чтобы они кому-нибудь попались на глаза. Сначала я рассчитывал привлечь к ним внимание, придавая им изящество — в том смысле, в каком математики понимают изящество формулы. Мне кажется, я отчасти преуспел в этом. Но все напрасно, все впустую. Попросту говоря, их никто не читал. И тогда я решил подавать их с опозданием. Если делать это несколько месяцев подряд, то, может статься, не только компьютер, а еще и какая-нибудь живая душа заинтересуется, прочтет…
— Вы вредили этим вашему учреждению.
— Сколько прошений вы рассматриваете за один день?
— У одного окна или по всему Бюро?
— У этого окна.
Я говорю так, словно по ту сторону стекла и впрямь сидит недомерок с куполообразным лбом, в очках с проволочными дужками.
— Пятьдесят. Когда больше, когда меньше.
— А за всю неделю?
— Какое это имеет отношение к Мэринсону, четвертый вход?
— Огромное. Помножьте на шестнадцать окон: восемьсот прошений за один день. Почти пять тысяч за неделю. Естественно, Бюро ненавидит просителей.
— В отношении просителей Бюро не испытывает ни положительных, ни отрицательных эмоций.
Голос, должен признаться, свидетельствует об этом вполне убедительно.
— Вот именно. Трудно быть более безразличным… Вы знаете, что в очереди сейчас стоит тысячи три-четыре народу? Что очередь протянулась до угла и бог весть где кончается на Вязовой улице? До этого окна я добираюсь шестое утро подряд.
— А какое это имеет…
Если перехватывать инициативу, то сейчас, и я решительно объявляю:
— Моя жена не получала супружеского удовлетворения, когда кругом люди.
После паузы:
— Вам не приходилось задумываться, что в вас самих могла быть причина ее…
— Приходилось, и если такая причина была во мне, то я готов рискнуть последним долларом, что она связана с моим отношением к площади.
— Девятнадцати дополнительных квадратных футов достаточно для супружеского удовлетворения?
Хоть бы краем глаза увидеть тщедушную фигурку за стеклом!.. Чудовищная и такая естественная мысль — выставиться голой перед множеством глаз — повергала мою жену в столбняк, исторгала рыдания… Мне, напротив, нужна хотя бы пара глаз — прочесть знаки, которые я оставляю на бумаге… Струящее янтарный свет стекло глушит важнейшее из наших чувств, которое прежде всех других определяет пространство, делает реальными губы, грудь, ноги, дает силу литературе. Это чувство направляет искания человека, поскольку мы заглядываем в чужие глаза, чтобы поймать увертливую истину, зачастую оболганную в словах. И этот вот поиск истины окно пресекает. Власть тем и бесит сильнее всего, что прячет глаза.
— Вы заблуждаетесь, — говорю я. — Площадь и время для супружеских отношений — это лишь часть моей проблемы. Сколько, вы полагаете, люди способны выдержать смирение?
— То есть вы предлагаете…
— Я ничего не предлагаю. Я обосновываю свое прошение.
В бесполом адвокатском голосе мелькнула тень страха и ярости. Да, мое прошение пугает их. Оно меня самого пугает. Мысль, что я заблудился в каком-то первобытном лесу и не могу ни до кого докричаться, наполняет меня сладким ужасом. Но не воображаемый лес поселяет панику в заоконном голосе, а Церковная улица и стоящие на ней.
— Вы слышали крики в очереди с полчаса назад?
— Слышал невнятный шум.
— Мой сосед объявил всем, с каким прошением я стою. Всех взбудоражил.
— Вы знаете о наказании за подстрекательство?
— Я не подстрекал. Против меня подстрекали.
Сердце бьется все чаще. Словно уставший боксер, я караулю удары, сыплющиеся сквозь янтарный сумрак, жду, когда там ослабят защиту, чтобы нанести ответный удар, и все это время где-то во мне толпа кричит: «Вон! Вон!» Напрасно приходить в ярость, протестовать… В сознании смутной тенью размахивает руками мусорщик, на его исхудавшем лице выражение зловещей радости. Или это руки резчика, сплетшего гирлянды над моей головой? Он держит в руке резец, помахивает молотком, ему ведомы тайны дерева, годами копившего солнце, годами терявшего листву, перегнивающую под ногами.
— Вы сообщили другим, что собираетесь подать прошение о дополнительной площади?
Во мне вскипает раздражение. Кому какое дело до терпеливого резчика? Мне нет до него дела. Кому какое дело до того, что я пишу в своих отчетах? И какое подавал прошение? И могу я дышать полной грудью или не могу? От волнения я говорю хриплым голосом.
— Все между собой переговариваются. Времени, знаете ли, достаточно, чтобы разговориться.
— В таком случае, — в голосе снова звучит убежденность, несомненно, в ответ на мою вспышку, — в таком случае вы подстрекали.