— Если поговорить о…
Я обрываю себя. Похоже, самое время сделать глубокий вдох по системе йоги.
Набирая воздух, я вижу, как бабуля отходит от окна, что-то весело покрикивая стоящим в турникетах и в наши просящие спины. Если ее ожидания подтвердились, если опыт не обманул ее и ее прошение отклонили, то все равно ей есть чем утешиться: из многих тысяч городских учеников учиться чтению отобрали ее Роберта. Ее утро сложилось великолепно: много новых друзей; женщина потеряла сознание и на наших руках проплыла буквально над ее головой; задний сосед попался любезный, а уж кричал, словно его живьем резали; и учительница кричала — тут же, рядом; потом все пели колыбельную. Она проходит за моей спиной направо, всем подряд желая удачи. Эта неразборчивость так же сродни ненависти, как и полная безучастность. Нужно примириться с мыслью, что веселая бабуля ненавидит весь белый свет. Во всяком случае, ее жизнерадостный уход только растравляет мой пессимизм: ведь это она твердила нам всем, что прошения никогда не удовлетворяются.
— Вам известно, — спрашивает окно, — какое полагается наказание за подстрекательство?
— Вам известно, чем славится ваше Бюро?
Снова пауза. Могу себе представить, как в глазах (если там есть глаза), глядящих на меня через стекла очков и это перламутровое стекло, мелькает тревожное любопытство; но, разумеется, чиновник не станет изъявлять желание получить ответ на мой вопрос.
Я даю его без спроса:
— Отказами.
На этот раз голос реагирует без всякой паузы:
— Ваше время истекает. Излагайте, что вам нужно.
Я перестал носить часы. Меня мутило от мыслей о том, сколько времени из отмеренной мне жизни придется простоять в очередях. Тем не менее приходится быть точным. Удары сердца своевременно предупреждают меня, если я опаздываю, да и компьютер, как я мог убедиться, будет начеку, когда я замешкаюсь.
Прислушавшись к сердцу, я уже до голоса знал, что оттягивать некуда и надо говорить.
Пытаясь вспомнить, что я хочу сказать, я вдруг думаю: если мое время истекает, то у Мейси оно уже истекло. Смотрю направо. На месте золотушного — незнакомый толстяк с желчным лицом, у следующего окна — правая соседка художника, та, что вздыхала, чернокожая; чуть не роняя глаза из орбит и двигая мокрой губой, она толкует про свое в окошко; и не видно заклинающего носа мусорщика. Значит, Мейси ушла от окна. Я вглядываюсь дальше: она обещала ждать в правом конце зала. Я не вижу ее.
— Вот что я хочу сказать…
— У вас осталась ровно одна минута.
Одна минута! Это смешно.
— Я даже не начал говорить…
— Так начинайте.
После двенадцати-тринадцати лет вплоть до отъезда на трудовую повинность я, так сказать, закрылся от родителей. На их участливые расспросы я огрызался. Когда ко мне приходили друзья, а родители были дома, я ходил как опущенный в воду, чувство неловкости давило и жало, словно тесный водолазный костюм. Если память не подводит, у меня было такое чувство, что они плохо подготовили меня к жизни; они были непохожи на других родителей, не понимали, чем мы живем — я и мои друзья, и изо всех сил старались сделать меня похожим на самих себя — то есть не таким, как все, а главное, не таким, как мои современники. Иными словами, они хотели, чтобы я был особенный. И однажды перед сном я разревелся и выложил все начистоту. Их охватили ужас и раскаяние, сначала они пытались приуменьшить мои страхи, потом стали во всем винить себя, а меня расхваливать, и, увлеченный их переживаниями, а еще больше произведенным впечатлением, я уже не мог сдержать долго копившихся чувств и повел до конца роль сына, скверно подготовленного к жизни, которой они не понимают, и я не скупился на мрачные краски. Прелесть, как они страдали! Я чуть не рассмеялся сквозь слезы… Трудовая повинность, раз и навсегда вырвав меня из-под родительской опеки, приоткроет мне глаза на их любовь, но произойдет это через два года. Однажды вечером в спальне нашего трудового отделения, в том набитом людьми спортивном зале, мы с приятелем, которому в свой срок я случайно вывалю на ногу бетон, а потом отобью девушку, вспоминали детские годы, и приятель рассказал случай, когда он, такой же еще сопляк, устроил своим родителям ту же сцену: те же обиды, нагромождение всяческих ужасов, слезы и то же болезненное удовлетворение; и меня осенило, что, может статься, не такой уж я был особенный, как полагал, но замаливать вину перед грустной мамой и больным стариком отцом было уже поздно…
Воспоминание меня сбивает, и я говорю совсем не то, что собирался сказать, как бы печально подтверждая, что тогдашние мои предчувствия были не напрасны. Говорю я вот что:
— Я продумал, как нарезать куски от проходов, поэтому никто ничего не потеряет.
Еще не кончив фразы, я слышу, что в мой голос вплетается искательная, виноватая нотка. На такой ноте кончать нельзя! Голос из окна молчит: служащий Бюро явно намерился слушать меня эту последнюю минуту, не перебивая. С каждым ударом сердца почти секунда уходит невозвратно.
До слез обидно, что несколько минут назад я сказал: «Если у меня будет больше площади, то и времени у меня будет больше», и голос потребовал объяснений — а я объяснять не стал, зачем-то уцепился за мысль, что задерживал отчеты, чтобы кто-нибудь их наконец прочел.
Сейчас я настроен решительно.
— Когда я сказал: «Если бы у меня было больше площади, то и времени было бы больше», я вот что имел в виду: продираться сквозь людей и всякие препоны отнимает столько физических и душевных сил, что я не успеваю управиться с любимыми и нужными делами.
— Как и все, — подхватывает голос, имея в виду сказать, что лично он с делами управляется, но сказанное справедливо даже в отношении служителей Бюро.
Нет, все-таки мало быть сыном доброй матери и отважного отца; сейчас я ни капельки не особенный. Мне резануло по сердцу это «как и все»… Сердце бухает трижды. Кончится когда-нибудь эта минута? Она растягивается, словно рогатка. Если время действительно есть пространство, тогда эта минута пространна, как «Зелень», глуха, как тот первобытный лес, что припоминали листья-шептуны на деревьях в «Зелени». И в том лесу я заблудился. Кричу, но ни одна душа не слышит.
Я делаю усилие и кричу:
— Писателю требуется…
— Ровным счетом то же самое, что водителю автобуса.
Голос буквально выпаливает ответ. В разговоре это называется «оборвать». С какой стати — водитель автобуса? Странный пример. Водители автобусов такие хамы. Грех их осуждать, но это так… Наконец и я теряю голову — я собственными ушами слышу свой крик.
— Вы даже в эту последнюю минуту не даете мне сказать то, что мне нужно!
— Говорите.
А я уже не знаю, что хочу сказать. Мне нечего сказать. Я кричу что-то, но без всякого смысла. Я молочу руками воздух. Предостерегаю друга о близкой опасности? Или моя гневная жестикуляция подкрепляет вылетающие из меня слова?
Голос за окном объявляет:
— Ваше время истекло. Прошение отклоняется.
Теперь я отчетливо слышу, какие слова кричу:
— Это не означает: беспристрастно выслушать! Вы не дали мне никакой возможности сказать, что я хотел. Вы прерывали меня всякий раз, когда я только открывал рот…
Я кричу громче, громче.
Без тени выражения голос спрашивает:
— Вызвать охранников?
Я видел, как хороши в деле атлеты-полицейские, и ведь именно от этого окна уволакивали они того кричащего человека. Я не отвечаю и только отрицательно мотаю головой: не надо.
Я отхожу от окна, как во сне. Вон художник, умница, он и с окном своим толкует, насколько я могу судить, основательно. Справа застыли перекошенные лица просителей в турникетах. Прислушиваясь к себе, я не нахожу и признаков разочарования; я чувствую ни много ни мало — легкий восторг, а главным образом — смущение, словно школьник, который наврал в ответе и рассмешил весь класс. Лицо горит, наверняка я красный как рак. Все произошло в точности по словам Мейси.
Мейси! Я ожидал найти ее в конце зала, за спинами двух органистов в мундирах, разыгрывающих контрапункт с турникетами; я думал, она притулится в уголке у выхода и будет меня высматривать, впервые целиком показывая лицо. Должно быть, она была слишком угнетена, ничего не выстояв у окна, чтобы оставаться в этом помещении, должно быть, выскользнула на улицу, будет ждать снаружи, под сводами. В этот час улица еще запружена народом, но под сводами она найдет местечко.