Выбрать главу

Сегодняшней ночью я почти не сомкнул глаз, торопя утро, но я и вообразить не мог чего-либо до такой степени безликого, как эти опаловые окна, а главное, не потрудился облечь в слова свое домогательство, свою беду. Конечно, я слышал выражение «жалобные окна», но почему-то представлял себе заставленную столами комнату, у каждого стола проситель негромко беседует с доступным служителем Бюро. Я был преисполнен надежды. Надежда окрыляла меня, сладко баюкала, не пуская уснуть.

Та надежда отшипела, как спущенная шина, по, пока я спешу к выходу, я снова обнадеживаюсь. Окно меня выпотрошило; пробежка до дверей — снова наполнила. Достаточно только вспомнить ту воображаемую сцену, где двое, усевшись на кровать, барабанят пятками по деревянному ящику и обмениваются воспоминаниями, словно заправские негоцианты, не удовлетворяясь взаимообменом, а вымогая лучшее в другом, забирая другого в узы, которые мы зовем дружбой и любовью, — достаточно вспомнить эту картину, и у меня такое чувство, словно я и не был у окна. Хватило двадцати шагов, чтобы осознать это, и я задаюсь вопросом: не оттого ли отец смог просторно жить, что рядом был близкий человек — моя мать? А за компанию и Вордсворт с Гарди? Он читал ей их стихи, я это помню.

У двери двое полицейских, те самые молодчики, что вышвырнули горемыку, простоявшего у моего окна дольше положенного. Я учтиво киваю им — одному, потом другому. На двери металлическая ручка, я надавливаю, запор щелкает, и дверь распахивается. Хлынувший день обесцвечивает янтарную муть, а я, ослепленный, через молочную пелену вижу знакомое: кишащую людьми улицу.

Смотрю направо. Мейси нет. Налево. Под сводами Мейси нет.

Идущие в сторону Вязовой здесь попадают в затор, потому что в нескольких футах от сводчатого входа голова очереди в Бюро. Обегая глазами застопорившуюся массу спешащих на работу, я высматриваю среди их шляп и голов знакомую копну волос. Если Мейси смотрит в мою сторону, я могу и не узнать ее; в фас я ее не видел. Может, от входа ее отнес людской поток, который хоть и медленно, но неуклонно тянет вправо?

Я поднят над прохожими на две ступеньки. Гляжу поверх годов вправо, ищу высокую прическу Мейси, а вижу возбужденные лица ожидающих представить на суд свои прошения.

С лязгом открывается дверь и бьет меня в спину. Вышел художник. Он рычит: «Бюрократы, твою мать», и, толкнув, обходит меня.

Я спускаюсь в толпу, вливаюсь в ее течение. Мы больше кружимся на месте, но хоть не стоим. Небо уже почти безоблачно, воздух тяжел, как сморенные сном веки.

Вскрикивает сирена.

— Сколько сейчас: девять пятнадцать?

Человек, которого я спрашиваю, в темных очках, и в каждом стекле я вижу самого себя с длинной шеей.

— Угу, — отвечает он и дважды кивает головой, опасно растягивая и сокращая обе мои шеи, причем одна голова проворнее другой садится на место, поскольку в стеклах разные диоптрии.

Эти близнецы-уродцы, эти «я» и «не-я» вызывают во мне вспышку ярости. И что удивительно, мой гнев минует лживые темные стекла, укрывшегося за отсвечивающим стеклом кузнечика с плоским голосом, бестолковую и вероломную Мейси, словно в воду канувшую: гнев обрушивается на сволочь компьютер. Компьютер доносит на меня, когда я запаздываю. Я мог управиться с отчетами вовремя, если бы пожелал. Сейчас девять пятнадцать; я отлично рассчитал свое утро, у меня час с четвертью, чтобы добраться до рабочего стола, — времени достаточно, если постараться, но я намерен опоздать. Пусть доносит!

Мы подошли к голове очереди, и мне выпадает тащиться впритирку к стоящим с краю; плечо до боли наминают очередники, и я вспоминаю, как мусорщик мучился с правой рукой, измочаленной прохожими, и, глядя на лица людей, почти добравшихся до входа в Бюро, видя их лихорадочное возбуждение, я вспоминаю свои собственные горячечные чувства на этом этапе долгого ожидания, и мою память и мой гнев затопляют бабуля и брюзга художник, голодный живчик мусорщик и Подковка, учительница, и жалкий специалист по лазейкам с его лотереей, и Гавана, минутами похожий, а потом ничуть не похожий на моего трясущегося беднягу отца, и разделенная от меня только горячей влажной тканью Мейси, такая понятливая, пропади она пропадом. И пока мой гнев еще занимается компьютером, в голове сверкает мысль — и снова приливает надежда; она не размывает гнев, а отмывает его добела.

Вот эта мысль: пожалуй, я должен подать прошение о дополнительном времени на написание отчетов. Мысль соблазнительная.

Я бы и так успевал с отчетами, если бы захотел. Но если у меня будет дополнительное время…

Не завтра. Может, послезавтра. Это даст время все обдумать, продумать лучше, чем к сегодняшнему утру, все, что я захочу сказать у жалобного окна.

Очередь в этом месте оживленно бурлит, все наверняка интересуются прошениями друг друга. Мелькает золотой зуб, шлепает губа, порочно горит глаз.

Да, может быть, послезавтра я и приду с прошением о дополнительном времени.

____________________
JOHN HERSEY. My Petition for More Space
© 1971 by John Hersey. This translation published by arrangement with Alfred A. Knopf, Inc.
Перевод В. Харитонова

Джеймс Болдуин

«Если Бийл-стрит могла бы заговорить»

Мария, Мария, А как ты назовешь Этого славного малыша?

Часть первая

Тревожусь за душу свою

Я смотрю на себя в зеркало. Я знаю, что при крещении мне дали имя Клементина, и прямой смысл называть меня Клем или, если уж на то пошло, Клементина, ведь дали же мне такое имя. Так нет же! Я для всех Тиш! И в этом, наверно, тоже есть какой-то смысл. Я устала и начинаю думать, что какой-то смысл есть и во всем, что с нами случается. Потому что если бы не было в этом смысла, то как такое могло случиться? Но эта мысль страшная. Ее рождает только беда, — беда, в которой смысла нет.

Сегодня я пошла на свидание с Фонни. Его тоже переиначили: при крещении ему дали имя Алонсо. А уж от Алонсо прямой смысл называть человека Лонни. Так вот нет, он у нас с детства Фонни. А по-настоящему он Алонсо Хант. Я знаю его всю свою жизнь и, надеюсь, всегда буду знать. А зову его Алонсо, только когда надо сказать ему про что-нибудь очень уж паскудное.

Сегодня я говорю:

— Алонсо!..

И он взглянул на меня — быстро, как всегда глядит, когда я называю его полным именем.

Он сейчас в тюрьме. Потому-то все так и было: я сидела на скамейке по одну сторону деревянного стола, а он сидел на скамейке по другую сторону деревянного стола. И мы смотрели друг на друга сквозь разделявшую нас стеклянную перегородку. Сквозь это стекло ничего не слышно, и у нас обоих по маленькому телефону. По нему и надо говорить. Не знаю, почему так, но, когда люди говорят по телефону, они смотрят вниз, почему-то всегда вниз. И приходится напоминать себе: смотри на человека, с которым ты разговариваешь.

Теперь-то я об этом всегда помню, потому что он сидит в тюрьме, и я люблю его глаза, и каждый раз при свидании мне становится страшно: а вдруг я вижу Фонни последний раз. Так что я сразу же беру телефонную трубку и просто держу ее в руке, а сама смотрю на него.

Так вот, когда я сказала: «Алонсо!..» — он опустил глаза, потом поднял их на меня и улыбнулся и с телефонной трубкой в руке стал ждать, что я скажу дальше.

Как мне хочется, чтобы никому никогда не приходилось смотреть сквозь стекло на того, кого любишь.

И сказала я совсем не так, как хотела сказать. Я хотела сказать это небрежно, так, между прочим, чтобы он не слишком разволновался, чтобы он понял, что в сердце у меня нет никакой обиды на него, что я ни в чем его не виню.

Понимаете, я ведь знаю Фонни. Он очень гордый, и душа у него беспокойная, и когда я думаю об этом, то понимаю — ему-то этого не понять, — почему его посадили в тюрьму. Он и так уже беспокоится, и я не хочу, чтобы ко всему прибавилось еще и беспокойство за меня. Правду сказать, мне не хотелось говорить о том, о чем говорить приходилось. Но я знала, что сказать надо. Он должен знать.