И еще я подумала, что когда на душе у него станет потише, когда он будет лежать ночью совсем один, когда он будет сам с собой, до глубочайшей глубины самого себя, то, может, подумает об этом и ему станет радостно. И вдруг это поможет ему.
Я сказала:
— Алонсо, у нас будет ребенок.
Я смотрела на него. Знаю — с улыбкой. Лицо у Фонни стало такое, точно оно погружалось в воду. Дотронуться до него я не могла. А мне так хотелось его тронуть. Я опять улыбнулась, и мои руки с телефонной трубкой взмокли, и на секунду я совсем перестала его видеть, и замотала головой, и лицо у меня стало мокрое, и я сказала:
— Я рада. Я рада. Ты не думай. Я рада.
Но сейчас он был наедине с собой, далеко от меня. Я ждала, когда он вернется. Я видела, как по лицу у него пронеслось: мой ребенок? Я знала, что Фонни так подумает. Он не во мне сомневался, нет! Но у мужчин всегда такая мысль. И на эти несколько секунд, когда он оставался совсем один, далеко-далеко от меня, не тюрьма, даже не я сама, а ребенок был единственным, что оставалось в мире настоящего.
Мне бы сразу надо сказать: мы не женаты. Он относится к женитьбе серьезнее меня, хотя я его понимаю. Мы собирались пожениться, но тут он как раз попал в тюрьму.
Фонни двадцать два года. Мне девятнадцать.
Он задал мне обычный нелепый вопрос:
— Ты не ошиблась?
— Может, и ошиблась. Просто хочу сбить тебя с толку.
И тут он улыбнулся. Он улыбнулся потому, что сразу поверил мне.
— Как же нам быть? — спросил он, совсем как маленький мальчишка.
— Ну что тебе сказать? Топить его мы не станем. Придется, наверно, растить.
Фонни откинул голову назад и рассмеялся, он смеялся до тех пор, пока у него слезы не потекли. И тогда я поняла, что первые минуты, то, чего я так боялась, сошли благополучно.
— Ты сказала Фрэнку? — спросил он меня.
Фрэнк — это его отец.
Я ответила:
— Нет еще.
— А своим сказала?
— Тоже нет. Но ты о них не думай. Я хотела тебе первому.
— Ну что ж, — сказал он. — Это, наверно, правильно. Ребенок.
Он посмотрел на меня, потом опустил глаза.
— Нет, правда, как же ты дальше будешь?
— Как была, так и буду. Работать хочу почти до самого последнего месяца. А потом, ты не думай, обо мне позаботятся мама и сестра. И вообще до той поры мы тебя отсюда вытащим.
— Ты в это веришь? — со своей легкой улыбочкой.
— Еще бы не верить. Я все время в это верю.
Я знала, что у Фонни в мыслях, но я не позволяю себе думать об этом — во всяком случае не сейчас, когда смотрю на него. Мне надо верить.
Позади Фонни показался конвоир: пора было уходить. Фонни улыбнулся и, как всегда, поднял кулак, я тоже подняла, и он встал. Меня каждый раз удивляет, когда я вижу его здесь, какой он высокий. Правда, он похудел и, может, от этого кажется еще длиннее.
Он повернулся и вышел в дверь, и дверь за ним захлопнулась.
У меня закружилась голова. Я весь день почти ничего не ела, а сейчас время было уже позднее.
Я вышла из помещения в эти длинные, широкие, ненавистные мне коридоры, которые больше пустыни Сахары. Сахара никогда не пустует; эти коридоры никогда не пустуют. Если идешь по Сахаре и вдруг, обессиленная, надаешь, то вскоре над тобой начинают кружить стервятники, чуют твою смерть, вдыхают ее запах. Они кружат все ниже и ниже — они ждут. Они все знают. Знают точно, когда плоть твоя изнемогла, когда дух твой уже не в силах обороняться. Бедный люд всю жизнь бредет по Сахаре. Адвокаты же, поручители и вся эта кодла кружат над бедняками, точь-в-точь как стервятники. Правда, они сами нисколько не богаче бедняков, поэтому и получаются из них стервятники, потребители отбросов, те гады, что обшаривают мусорные ящики, и, конечно же, в их числе и наша черная шпана, которая кое в чем еще того хуже. Мне на их месте было бы стыдно. Но теперь, когда о многом пришлось подумать, пожалуй, и не было бы. Не знаю, чего бы я не сделала, чтобы вытащить Фонни из тюрьмы. У нас люди ничего такого не стыдятся. Стыдятся только те работящие черные женщины, которые из жалости называют меня дочкой, да горделивые пуэрториканки, так как некому им объяснить, почему их возлюбленные попали в тюрьму: ведь по-испански здесь никто не говорит. Но им-то стыдиться нечего. Пусть стыдятся те, кто все эти тюрьмы придумал.
И мне не стыдно за Фонни. Если уж на то пошло, так я горжусь им. Он настоящий мужчина. Посмотрите хотя бы, как он принял всю эту дерьмовую историю. Меня, если по-честному, иногда страх берет, потому что некому очистить черных от дерьма, которое вечно на нас лепят. Только и остается, что не позволять себе заглядывать дальше завтрашнего дня. А если станешь заглядывать слишком далеко вперед, если даже попытаешься заглянуть, у тебя руки опустятся.
Домой я езжу когда в метро, когда автобусом. Сегодня села в автобус, потому что так ехать немного дольше, а мне о стольком надо подумать.
Когда у человека случается беда, это как-то странно на него действует. Не знаю, смогу ли я все объяснить. Проходит день, другой… как будто слышишь, что тебе говорят, и как будто сама с людьми разговариваешь, и как будто выполняешь свою работу или по крайней мере она сама собой почему-то выполняется, но ты никого не замечаешь, ничего не слышишь, и, если тебя спросят, что ты делала весь день, тебе придется минутку подумать, прежде чем отвечать. И в то же время и даже в тот же самый день — вот это очень трудно объяснить — ты видишь людей будто в первый раз. Они отсвечивают, точно бритва. Может, до того, как с тобой стряслась беда, ты просто смотрела на них по-другому? Может, теперь ты больше о них думаешь, но тоже совсем по-другому — вот они и кажутся тебе такими странными. Или боишься и цепенеешь перед ними, потому что не знаешь, можно ли положиться на них когда-нибудь, в чем-нибудь.
И если даже им захочется помочь мне, то чем, как? Нет человека в этом автобусе, кому я могу сказать: «Послушайте! С Фонни стряслась беда, он в тюрьме. (Представляете себе, что они подумают, услышав от меня самой, что я люблю человека, который сидит в тюрьме?) Ведь я знаю, что никакого преступления Фонни не совершал и он у меня замечательный, так, пожалуйста, прошу вас, помогите мне выручить его». Представляете себе, что скажут эти люди, которые сидят в автобусе? А что бы вы сказали? Не могу же я признаться, что жду ребенка, и что мне страшно, и что я не хочу, чтобы с отцом моего ребенка случилось что-то нехорошее! Неужели вы допустите, чтобы он умер в тюрьме? Умоляю вас, умоляю! Но такое сказать нельзя. А значит, по-настоящему ничего нельзя сказать. Если у тебя беда, ты одна-одинешенька. Садишься на место, и смотришь в окно, и думаешь: неужели придется всю жизнь ездить туда-сюда в этом автобусе? А если так, то что ждет твоего ребенка? Что ждет Фонни?
И если ты когда-нибудь любила этот город, то теперь ты его больше не любишь. Если я выберусь из своей беды, если мы оба выберемся, то, клянусь, ноги моей больше не будет в центре Нью-Йорка.
Может, раньше, давным-давно, я и любила ходить здесь, когда папа привозил в центр меня и сестру, и мы глазели на прохожих и на небоскребы, и папа показывал нам разные достопримечательности, и мы заходили в Бэттери-парк и угощались мороженым и сосисками. Замечательное это было время, и нам было так хорошо тогда, но тут все дело в нашем отце, а сам город тут совершенно ни при чем. Дело было в отце, потому что мы знали: отец нас любит. А вот город — теперь я это знаю наверняка, — город нас не любил. Мы для него были вроде как зебры. Зебры же, как известно, кому нравятся, а кому нет. А что нравится зебрам, об этом никто не спрашивает.
Я, правда, мало где еще была, только в Филадельфии и в Олбани, но, хотите верьте, хотите нет, Нью-Йорк самый уродливый и самый грязный город во всем свете. И дома в нем, наверно, самые уродливые и люди самые противные. А уж полисмены здесь такие — хуже не бывает. И если есть какой-нибудь город еще гаже, значит, он совсем близко от преисподней и туда доносится смрад со сковородок, на которых поджаривают людей. А если уж по правде, так вот именно так воняет в Нью-Йорке летом.