По воскресеньям Фонни должен был ходить в церковь — хочешь не хочешь, а ходи. Правда, он ухитрялся надувать свою мамашу чаще, чем она это замечала или старалась замечать. Миссис Хант — потом я и с его матерью познакомилась поближе, но о ней мы еще поговорим — была, как я сказала, Освященная, и если она не могла спасти душу мужа, то уж детище свое спасала так, что только держись. Потому что он был не их сын, как она считала, а вроде только ее собственный.
Мне кажется, потому Фонни и рос таким отпетым. И потому, как мне опять же кажется, стоило приглядеться к нему поближе, и он оборачивался таким славным, таким по-настоящему славным, по-настоящему милым человеком, и в нем было что-то очень грустное, когда приглядишься поближе. Мистер Хант, то есть Фрэнк, не претендовал на сына, но любил его — и сейчас любит. Старшие сестры Фонни не то чтобы были Освященные, но могли сойти за них, и обе удались в маменьку. Вот Фрэнк с Фонни и держались друг за друга. Выходило так, что Фонни всю неделю был при Фрэнке, а Фрэнк всю неделю был при Фонни. Оба они знали: так уж им положено, и поэтому на воскресенье Фрэнк уступал Фонни матери. То, что Фонни вытворял на улице, Фрэнк в точности вытворял у себя в мастерской и в доме. Фрэнк тоже был отпетый. Вот почему он цеплялся за свою портновскую мастерскую, покуда мог. Вот почему, когда Фонни приходил домой весь в крови, Фрэнк обихаживал его. Вот почему оба они, и отец и сын, любили меня. Ничего загадочного в этом нет, хотя в человеке всегда все загадочно. Потом, гораздо позднее, мне как-то пришло в голову: а любятся ли когда-нибудь отец и мать Фонни? Я спросила Фонни. И Фонни сказал:
— Да. Но не как мы с тобой. Я сколько раз их слышал. Она придет из церкви вся взмокшая, хоть выжми, потом от нее разит. Притворяется, будто так уж устала, шагу ступить не может, и, не раздевшись, валится поперек кровати. Разве только туфли кое-как снимет. И шляпу. А сумочку всегда куда-нибудь положит. Я и сейчас слышу этот звук, как что-то тяжелое позвякивает серебром и тяжело падает на место. Потом говорит: Сегодня вечером господь благословил мою душу. Когда же ты, золотце, вручишь господу жизнь свою? И тогда они точь-в-точь как кот с кошкой, что развлекаются в проулках. Мать их за ногу! Кошка давай орать и мяукать, пока дело не пойдет на лад, пока не заполучит она этого кота, пока по всему проулку этого кота не прогонит, будет гонять и гонять, пока он не ухватит ее за шкирку. Отца-то уж ко сну клонит, но она не отстает, и прекратить эту петрушку можно только одним способом — ухватить ее за шкирку. И тут-то он ей и попался. И вот лежит он рядом с ней в чем мать родила и говорит: Самый раз, чтобы господь мне твою жизнь вручил. А она ему: Фрэнк! Фрэнк! Послушай меня, обратись к спасителю нашему! А он: Хватит брехать, я сам к тебе обращусь. Я и есть спаситель. Тогда она давай плакать, давай стонать: Господи, помоги мне помочь этому человеку. Ты дал его мне. Я сама ничего не могу с ним поделать. Помоги мне, господи! А он: Господь тебе, лапочка, тогда поможет, когда ты в младенца превратишься, в голыша эдакого. Ну давай иди к господу. И тут она начнет вопить и взывать к Иисусу, а он все с нее стаскивает, и я слышу, как ее одежда шелестит, шуршит и трещит по швам и падает на пол. Утром иду в школу, прохожу через их комнату и то и дело спотыкаюсь об это тряпье. Так мой папаша догола ее разденет, взгромоздится на нее, а она все свое, в голос: Помоги мне, Иисусе! Господи, помоги мне! Отец говорит: Вот он, твой господь, вот тут. Где ты хочешь, чтобы он тебя благословил? Где ты хочешь, чтобы длани господни дотронулись до тебя? Вот тут, тут? Или тут? Подлая ты сука черная! Сука ты. Сука. Сука. И раз! — шлепок, громко так, с размаху. А она все свое: Господи, помоги мне снести ношу мою. А он: Ничего, детка, еще как снесешь. Ты обрела друга в господе, и я скажу тебе, когда он придет. Про первое пришествие скажу. А когда будет второе, это никому не известно. Пока что. И тут кровать начнет ходить ходуном, а она все стонет, стонет, стонет. А утром глядишь — будто ничего и не было. Она как всегда, а он выйдет на улицу — и к себе в мастерскую.
И Фонни говорил:
— Не будь меня, кот, наверно, давно бы ее бросил. Я своего папашу за это и люблю, что он со мной не хотел расставаться.
И я всегда буду помнить, какое у Фонни было лицо, когда он говорил о своем отце.
Потом Фонни поворачивался ко мне, обнимал меня, смеялся и говорил:
— Знаешь, а ты очень похожа на мою мамашу. Ну, давай затянем вместе «Грешник, грешник, любишь ли ты своего господа?» И если ты у меня не застонешь, значит, нет тебе спасения.
Не очень-то, наверно, часто бывает, чтобы двое могли смеяться и в то же время обнимать друг друга. Обнимать, потому что они смеются, смеяться, потому что они обнимают друг друга. Любовь и смех родятся в одном и том же месте, но туда редко кто заглядывает.
Как-то раз, в субботу, Фонни спросил меня, не пойду ли я с ним завтра утром в церковь, и я сказала: «Да», хотя мы баптисты и в Освященную церковь нам ходить не полагается. Но тогда все уже знали, что мы с Фонни дружим, это было ясно каждому. В школе и по всему кварталу нас называли Ромео и Джульетта, хотя никто эту пьесу, конечно, не читал; и вот Фонни явился за мной жалкий-прежалкий: волосы прилизанные, блестят и на пробор, так свирепо расчесанный, точно его томагавком или бритвой проложили, и в своем синем костюме, а меня нарядила сестра, и вот мы пошли. Как подумаешь, это было вроде наше первое свидание. Его мать ждала нас внизу.
Был как раз канун пасхи, так что погода стояла не холодная, но и не жаркая.
Мы были еще совсем дети, и мне в голову не могло прийти отнимать Фонни у его матери, да и вообще я ни о чем таком не думала, и хотя миссис Хант по-настоящему не любила Фонни, а только считала, что ей полагается любить сына, поскольку кому, как не ей, пришлось выродить его на свет божий, она уже и тогда относилась ко мне неважно. Доказательств этого у меня было сколько угодно, хоть бы то, что я к Фонни почти никогда не заходила, а он вечно торчал у нас. И не заходила я к ним вовсе не потому, что Фонни и Фрэнк не хотели видеть меня в своем доме. Не хотели меня видеть его мать и обе его сестрицы. С одной стороны, как я поняла позднее, они считали, что я недостойна Фонни, а на самом деле я, видите ли, была их самих недостойна. С другой же стороны, они считали, что ничего лучшего Фонни и не заслуживает. Ну что ж, я темнокожая, и волосы у меня как волосы, и нет во мне ничего особенного, и сам Фонни даже не считает нужным притворяться, будто я красивая, и говорит, что красивые ужасные зануды.
Я знаю: когда Фонни так говорит, значит, думает о своей матери. Вот почему если он хочет подразнить меня, то уверяет, что я напоминаю ему мать. И ни капельки я на нее не похожа, и он знает это, знает и то, что я знаю, как он ее любил, как он хотел ее любить, хотел, чтобы ему было позволено ее любить, и что я пойму его правильно.
Миссис Хант и ее дочери светлые. До сих пор еще видно, что у себя на родине, в Атланте, она слыла красавицей. Она всегда держалась, да и до сих пор держится, недотрогой, а женщины смолоду красивые обычно уносят эти замашки с собой в могилу. Сестры Фонни были не такие красивые, да им и не пришлось провести юность в Атланте, но кожа у них была светлая, а волосы длинные. Фонни светлее меня, но гораздо темнее их, волосы у него курчавые, и весь вазелин, которым мать их смазывала, не мог распрямить эти курчавинки.
Фонни на самом деле весь в отца. Так вот, миссис Хант улыбнулась мне кроткой, нежной улыбкой, когда Фонни вывел меня в то утро из нашего дома.
— Я очень рада, Тиш, что сегодня утром ты идешь в обитель божию, — сказала она. — А ты сегодня хорошенькая!