— Слушай, старик, — говорит Фонни. — Надо сегодняшним днем жить. Если будешь забивать себе этим голову, тогда пиши пропало, шагу вперед не сделаешь.
— Ну, садитесь, — говорю я. — Давайте есть.
Я приготовила любимое блюдо Фонни — грудинку под соусом с рисом и зеленым горошком и кукурузные лепешки. Фонни включает проигрыватель — негромко: «Что такое происходит?» Мэрвина Гэя.
— Тиш, может, и не потолстеет, — говорит Дэниел, — зато уж ты-то наверняка. Вы, братцы, не возражаете, если я буду почаще к вам забегать, скажем, вот в это же самое время?
— Валяй! — весело говорит Фонни и подмигивает мне. — Красотой Тиш не отличается, но стряпает здорово.
— Какое счастье, что я могу приносить хоть какую-то пользу человечеству! — отвечаю я, и он снова мне подмигивает и принимается за ребрышко.
Фонни обкусывает ребрышко и поглядывает на меня, и в полном молчании, не сморгнув, мы с ним смеемся. Причин для смеха и у него и у меня много. Мы с ним вдвоем — там, где до нас никто не доберется, никто нас не тронет, где мы вместе. Мы счастливы просто потому, что у нас нашлось, чем покормить Дэниела, который ест себе и ест, не подозревая, что мы смеемся, но догадываясь, что с нами произошло какое-то чудо, а значит, чудеса случаются и, следовательно, с ним тоже могут случиться. А как здорово, когда ты способен внушить человеку такую веру.
Дэниел сидит у нас до полуночи. Ему страшновато уходить, страшновато опять очутиться на улицах, и Фонни понимает это и идет проводить его до метро. Дэниел, который не может бросить мать, но мечтает о свободе, мечтает зажить своей жизнью и в то же время страшится свободы, страшится того, что эта жизнь уготовила ему, — Дэниел изо всех сил бьется в западне. А Фонни, который моложе, изо всех сил старается повзрослеть, чтобы помочь другу на его пути к освобождению. Дал господь свободу Дэниелу, почему же он других оставил?
Песнь старая, но ответа на нее нет.
По дороге в метро в тот вечер и потом еще не раз Дэниел пытался хоть немного рассказать Фонни о том, что с ним было в тюрьме. Иногда он сидел у нас, и я тоже слушала его рассказы; иногда они оставались вдвоем с Фонни; иногда он плакал, рассказывая, и иногда Фонни его обнимал. Иногда я. Дэниел выдавливал из себя эти воспоминания, исторгал их, точно куски рваного, искореженного, леденящего металла, вырывал их вместе с мясом и кровью, как больной, жаждущий исцеления.
— Сначала не понимаешь, что с тобой делают. Да разве это поймешь! Подъехали, взяли меня прямо на нашем крыльце и обыскали. Когда я потом все это вспоминал, то никак не мог усечь — почему? Я всегда сидел у себя на крыльце, и я и другие парни, а эти часто проезжали мимо, и, хотя мне героина не требуется, они-то знали, что кое-кто из черной кодлы его употребляет. И я знал, что им это известно. Они видели, как эти парни почесываются и клюют носом. И наверно, сообразили, в чем тут дело. Я потом вспоминал, как все было, и понял: эти подонки разбираются, чем тут пахнет. Они едут в отделение и докладывают: все нормально, сэр. Мы выследили толкача, когда он объезжал свои точки, травка доставлена, а черномазые тут ни при чем. Но той ночью я сидел один и уже собирался домой, а тут вдруг они на машине. Начинают на меня орать, заталкивают в подъезд и обыскивают. Сам знаешь, как это делается.
Я — не знаю. А Фонни кивает, и лицо у него застывшее, глаза потемнели.
— А я только что обзавелся травкой, она у меня в заднем кармане. Вынули ее, уж больно они, понимаешь, любят ощупывать человеку задницу, один взял, передал другому, третий на меня нацепил наручники и затолкал в машину. Я понятия не имел, что до этого дойдет, может, немного был в кайфе, может, ничего сообразить не успел, но, понимаешь, старик, когда тот подонок нацепил на меня наручники, спустил вниз по ступенькам и затолкал в машину, а потом машина двинулась, я чуть было не закричал: «Мама!» И тут напал на меня страх, потому что она ходит-то еле-еле, начнет еще беспокоиться обо мне, а где меня искать, никто не знает. Ну, привезли в участок, зарегистрировали как наркомана, все у меня отобрали, а я их спрашиваю: можно мне позвонить? И соображаю, что звонить-то некому, разве только маме, а она-то кому позвонит ночью? Может, думаю, уже спит, может, решила, что я поздно приду, а утром проснется и увидит, что меня нет, но я к тому времени, может, чего и придумаю… Впихнули меня в маленькую камеру, где еще не то четверо, не то пятеро лбов клюют носом и воняют. Я сел, пробую собраться с мыслями. Что же теперь делать? Как быть? Звонить некому — прямо-таки некому, разве только еврею, у которого я работаю, он малый ничего, да только ведь ни черта не поймет! Нет! Надо найти кого-нибудь, кто позвонит моей маме, кого-нибудь поспокойнее, кто и ее успокоит, сделает что-нибудь. И никто в голову не приходит!
Утром посадили нас в фургон. Был там один белый гад — старик, его в Бауэри, что ли, замели, так вот он облевал себя сверху донизу, потом уставился на пол и поет. Только уж какое таи пение, вонища-то от него будь здоров! И слава тебе боже, что я не в кайфе, потому что тут один черный брат начал стонать, обхватил себя руками и стонет, а пот с него льется, как вода со стиральной доски. Я только чуть постарше его, хочу помочь ему, да чем, как? И думаю: ведь эти фараоны, которые впихнули его в фургон, знают, что он болен. Я-то знаю, что знают. Ему здесь не место, ведь он совсем еще мальчонок. Но эти педики, они свое дело знают. У нас, в нашей стране, белые, наверно, только тогда и распаляются, когда слышат, как негры стонут.
Ну, привезли нас туда. А я все еще не могу придумать, кому позвонить. Хочу оправиться, хочу помереть, но знаю: ни того, ни другого нельзя. Знаю, что оправиться мне дадут, когда им это будет угодно, а пока что держись как можешь, и еще я понимаю: это глупость — желать смерти, потому что убить меня они могут в любую минуту, и я, может, даже сегодня умру. И оправиться не успею. А потом опять думаю о маме. Теперь-то уж она, наверно, забеспокоилась.
Иногда его обнимал Фонни. Иногда я. Иногда он стоял у окна, спиной к нам.
— Больше я про все это не могу рассказывать, там дальше такая пакость, что никогда никому не расскажу. Попался я на травке, а припаяли мне машину — машину, которую я и видеть не видел. В тот день им, наверно, понадобился такой, кто промышляет по машинам. Хоть бы узнать, чья она, эта машина. Надеюсь, не какого-нибудь черного пижона.
Иногда Дэниел ухмылялся во весь рот, иногда утирал слезы. Мы ели и пили все вместе. Дэниел старался одолеть что-то, одолеть что-то такое, чему нет названия, боролся с этим всеми силами, какие только даны человеку. Иногда я его обнимала, иногда Фонни. Кроме нас, у него никого не было.
Во вторник, на другой день после того понедельника, когда я была у Хэйуорда, мы с Фонни виделись на шестичасовом свидании. Я не помню, чтобы когда-нибудь он так нервничал.
— Как же нам теперь быть с этой миссис Роджерс? Куда ее, к черту, унесло, паскуду?
— Я не знаю. Но мы ее разыщем.
— Как вы ее разыщете?
— Мы пошлем на розыски в Пуэрто-Рико. Она, наверно, туда уехала.
— А что, если в Аргентину, или Перу, или Китай?
— Фонни! Перестань! Как она может в такую даль!
— Ей заплатят — она куда угодно уедет.
— Кто заплатит?
— В канцелярии окружного прокурора, вот кто!
— Фонни…
— Не веришь? Думаешь, так не бывает?
— По-моему, не бывает.
— Откуда у вас возьмутся деньги на розыск?
— Мы работаем, все работаем.
— Да, как же! Мой папа работает на фабрике готового платья, ты в универсальном магазине, твой папа грузчиком в порту…
— Слушай, Фонни!
— Что слушай? А как нам быть с этим подонком, с этим адвокатишкой? Ему начхать на меня, ему на все начхать! Ты что, хочешь, чтобы я помер в тюрьме? Не знаешь, что здесь творится? Не знаешь, что со мной, со мной, со мной делают?
— Фонни, Фонни, Фонни.
— Прости меня, детка, ты тут ни при чем. Прости. Я люблю тебя, Тиш. Прости.
— Я люблю тебя, Фонни. Я люблю тебя.
— Как наш малыш?
— Подрастает. Через месяц будет еще заметнее.
Мы молча посмотрели друг на друга.