Однажды утром, в воскресенье, Джозеф объясняет мне все это без обиняков. В то утро я чувствовала себя совсем плохо, и возиться со мной пришлось Джозефу, потому что Эрнестина была занята какой-то срочной работой у своей актрисы. Я не понимаю, что это существо вытворяет там у меня внутри, но у него, кажется, выросли ножки. Иногда он затихает на несколько дней, может, спит, а вернее, замышляет что-то — замышляет, как ему выбраться отсюда. Потом поворачивается, взбалтывает воды, взбивает их, испытывая невыразимую скуку от пребывания в этой стихии и стараясь очутиться на свободе. Между нами — между ним и мною — начинается довольно резкий обмен репликами. Он — тук, и я роняю яйцо на пол, тук — и кофейник на столе оказывается вдруг вверх дном, тук — и от духов на тыльной стороне руки у меня появляется солоноватый привкус во рту, а свободная рука наливается такой тяжестью, опираясь о прилавок из толстого стекла, что едва не раскалывает его надвое. Вот дьявольщина! Но спокойно! Я терплю, как могу, а он снова тукает, довольный таким неистовым откликом с моей стороны. Прошу тебя, лежи спокойно. И тогда, вымотавшись окончательно или же, как я подозреваю, просто пойдя на хитрость, он успокаивается, покрыв мой лоб потом, заставив меня отдать назад съеденный завтрак и сбегать — совершенно зря — в уборную четыре или пять раз. Но он хитер! Он наладился жить! Ведь ни разу не шевельнется, когда я иду в метро или перехожу запруженную машинами улицу. Он становится все тяжелее и тяжелее, его притязания на меня — час от часу все безоговорочнее. Он, видимо, решил закрепить их раз и навсегда и заявляет, что не столько он принадлежит мне, сколько я — ему. Правда, бывают и другие, более нежные толчки, обычно по ночам, которые означают: почему бы ему и не принадлежать мне, почему бы нам со временем не полюбить друг друга? И тут же круто меняет тактику, точно Мухаммед Али, и я опять как выжатый лимон.
Тело свое я теперь совершенно не узнаю, оно становится просто бесформенным. Я стараюсь не смотреть на себя — настолько я изменилась. Бывает и так, что вечером снимешь что-нибудь, а наутро еле-еле напяливаешь на себя. Туфли на высоких каблуках я уже не могу носить, у меня нарушается в них чувство равновесия, как при слепоте на один глаз искажается зрительное восприятие. Ни груди, ни зада у меня никогда не было, а теперь я обзавожусь и тем и другим. В весе, как мне кажется, я прибавляю фунтов по триста в час. Страшно подумать, какая я буду к тому времени, когда то, что у меня внутри, наконец-то выкарабкается наружу. О господи! И все же это нечто, это существо и я, мы начинаем знакомиться друг с другом, и иной раз нам бывает так ладно вдвоем! Ему есть что сказать мне, и я учусь слушать его — не то не буду знать, как говорить с ним, когда он придет; И Фонни не простит мне этого. Ведь, в конце концов, я хотела иметь ребенка больше, чем он. И где-то в глубине, по ту сторону и за пределами нашей беды, я счастлива. Я теперь почти не курю, это он так распорядился. У меня появляется страсть к какао и к пончикам, а коньяк — единственный из крепких напитков, который сохранил для меня хоть какой-то вкус. Поэтому Эрнестина время от времени преспокойно приносит бутылку-другую от своей актрисы. «Она, деточка, и не заметит пропажи. Там пьют — будь здоров!»
Этим воскресным утром Джозеф подает мне третью чашку какао взамен тех двух порций, которыми меня только что вырвало, и со строгим лицом садится за стол напротив меня.
— Ты хочешь родить ребенка или не хочешь?
Его взгляд и его голос пугают меня до полусмерти.
— Да, — говорю я. — Хочу.
— И ты любишь Фонни?
— Да. Люблю.
— Тогда, ничего не поделаешь, придется тебе бросить работу.
Я смотрю на него.
— Я знаю, ты беспокоишься из-за денег. Но позволь уж мне об этом беспокоиться. У меня опыта больше. И вообще, подумаешь, какие она миллионы получает! От твоей работы только и пользы, что ты выматываешь себя до конца, а Фонни по твоей милости с ума сходит. Будешь продолжать в том же духе, погибнет ребенок. Погибнет ребенок, и Фонни жить больше не захочет, и ты сама погибнешь, а за тобой и я, и вообще все погибнет. — Он встает из-за стола и, подойдя к окну, стоит спиной ко мне. Потом снова поворачивается. — Я это серьезно, Тиш.
Я говорю:
— Да, я знаю.
Джозеф улыбается.
— Слушай, девочка. В этом мире нам надо заботиться друг о друге. Правильно? Так вот! Есть такое, что я могу сделать, а ты не можешь. Вот и все. Есть такое, что я могу сделать, а ты нет, и есть такое, что ты можешь, а я не могу, ну, скажем, родить за тебя. А я родил бы, если бы мог. На что только я ради тебя не пойду! Ты ведь знаешь это? — И он смотрит на меня, все еще улыбаясь.
— Да. Знаю.
— И есть такое, что ты можешь сделать для Фонни, чего я не могу. Правильно?
— Да.
Джозеф ходит взад и вперед по кухне.
— Молодежь, она — боже упаси! — не желает этого слушать. Вот и я тоже терпеть не мог слушать старших в молодости. А ты ведь и вправду молодая. Девочка моя, я никого из вас не хочу терять, пусть меня всем бразильским кофе с ног до головы засыплют. Но ведь ты молодая! И Фонни еще вчера был мальчишкой. А с ним такая беда, какой и молодому не под силу вынести. И кроме тебя, Тиш, у Фонни никого нет. Никого у Фонни нет, кроме тебя. Я мужчина, и я знаю, что говорю. Ты меня понимаешь?
— Да.
Он снова садится за стол.
— Тебе, Тиш, надо видеться с ним каждый день. Каждый день. Ты заботься о Фонни. А об остальном мы позаботимся. Ну как, идет?
— Идет.
Он целует мои слезы.
— Рожай ребенка здорового, крепенького. А мы вызволим Фонни из тюрьмы. Я тебе это обещаю. А ты обещаешь?
Я улыбаюсь и говорю:
— Обещаю.
На следующее утро мне так плохо, что я все равно не могу идти на работу, и Эрнестина звонит в универмаг сообщить об этом. Она говорит, что в ближайшие дни она или я сама зайдем за тем, что мне там причитается.
Вот так все и получилось. А если начистоту, так мне безделье — нож острый. Но в конце концов оно заставило меня понять, что я цеплялась за свою работу только потому, что хотела забыть о нашей беде. Теперь я одна — с Фонни, с моим ребенком и сама с собой.
Но Джозеф был прав: Фонни сияет. В те дни, когда мне не надо быть у Хэйуорда, я вижусь с Фонни по два раза на дню. К шести часам я всегда у него. И Фонни знает, что я приду. Странное дело! Я начинаю постигать одну очень странную вещь. Мое присутствие, которое не имеет никакого практического значения и которое с практической точки зрения можно счесть даже предательством, приносит неизмеримо большую пользу, чем любая практическая помощь с моей стороны. Каждый день, глядя на мое лицо, он снова верит, что я его люблю, и — видит бог! — это так и есть, и я люблю его с каждым часом все больше и больше, все глубже и глубже. И дело не только в моей любви. Другие тоже его любят, так любят, что раскрепостили меня и дали мне возможность бывать у него. Он не одинок; мы не одиноки. И если я ужасаюсь, что у меня уже нет того, что называется талией, то он приходит в восторг от этого:
— Ну и бочка! Целых две бочки! А там не двойня? А может, тройня? Ух ты черт! Мы еще с тобой войдем в историю!
Откинул назад голову, прижал к уху телефонную трубку, глядит мне в глаза, весело смеется.
И я понимаю, что рост ребенка укрепляет его решение выйти на свободу. Вот так-то. И мне совершенно неважно, стану ли я похожа на две бочки или нет. Ребенок хочет на волю. Фонни хочет на волю. И придет время — мы этого добьемся.
Хайме точен, и к половине десятого Шерон приезжает в фавеллу; Хайме знает здешние места и примерно дом, где живет эта женщина, но ее он как будто не знает — во всяком случае не уверен, что знает. Он все еще раскидывает умом по этому поводу, а Шерон уже вышла из машины.