Мэйзи бросилась бежать. Упала. Здесь, в самом конце улицы, было видно, как раздробленное солнце умирает на синюшном небе над шеренгой рассыпающихся домов. Где-то сзади привалилась к земле, как свинья, огромная махина здания. «ОРУЖИЕ», — пронзительно вопили серые буквы. Оружие, повторяла Мэйзи опять и опять. Оружие-оружие-оружие. Расплываясь в свете сумерек, перед ее глазами проплыла прекрасная, неподвижно застывшая ферма. Еще что-то большое надвигается на нее. «Ну, пошли, чего придуриваешься», — и ферма окончательно исчезла. Когда оно с ней поравнялись, Мэйзи разглядела, что это двое людей: мужчина выкручивает женщине руку. Оружие-оружие. Каждый шаг — боль, каждый взгляд — боль. Снова она чувствует на щеке тот плевок и при воспоминании о кошмарном лице солдата, сбегавшего вниз по ступенькам, ее обволакивает липкая масса ужаса с зияющим провалом посредине и крепко приникает к ее щекам.
Всего квартал остался до дому. Мэйзи бежит, бежит, она хочет сбежать от зловония, от страшной улицы, назад к тому, чего никогда не было. Ее хватает за плечо мистер Крикши. Он насквозь пропитан зловонием, насквозь, он помогает убивать коров, таких, как Пеструха, и Аннамэй говорит, он каждый вечер смывает с себя кровь.
— Постой, малышка, — обращается он к ней, по-чудному выговаривая слова (он иностранец). — Зачем спешить? Жизнь все равно тебя скоро догонит. Пойдем-ка вместе с нами.
Вместе с мистером Крикши идет еще один человек, у него что-то неладно с плечами, он весь перекошенный, горбатый. Все трое движутся молча. Только ботинки ужасно стучат. Длинные тени прочертили улицу. Ветер раскачивает духовую лампу, и тени дергаются, как живые. Мэйзи рада уцепиться за руку Крикши, она сжимает ее крепко-крепко.
Окна темные, как будто в доме никого нет. Отец сидит на ступеньке, и плечи его устало опущены, словно их придавила тоска отчаяния. Громкий голос Крикши пробивается сквозь ветер и темноту:
— Холбрук, ты больше не пробовал устроиться на бойню?
— Не!
— Сегодня взяли на работу новых людей.
— Вот жалость-то, что ты не черномазый, — вмешивается в разговор тот, сутулый. — Был бы черномазым, устроился бы к нам сегодня как пить дать.
— Сегодня взяли на работу новых людей, — снова повторяет Крикши. — Если им покажется, что ты не станешь бастовать, может, они и тебя возьмут. Они ведь поэтому негров берут, думают, черномазые пойдут в штрейкбрехеры, если начнется стачка, должны будут пойти, а то за что же им работу давать?
Мэйзи подошла к отцу. Он даже не посмотрел в ее сторону. Монотонным, вялым голосом проговорил:
— Пойди в дом, помоги матери с обедом. Можешь ей объяснить: в нашей семье не одну Бесс нужно кормить, другие тоже жрать хотят.
Мэйзи хотела что-то сказать, но забыла, что именно.
— Ну, шагай, — прикрикнул отец. — Давай, давай, поворачивайся.
В кухне свет не включен. В грязном полумраке сумерек Мэйзи с трудом различает мать — та сидит неподвижно, прижимает к груди спящего ребенка, и глаза у нее большие, с лихорадочным блеском. Две черные косы безжизненно падают вниз, ее лицо глядит из них, как из гроба, вверху витками клубится слабый свет — это отблеск догорающего огня пробивается сквозь открытую заслонку.
— Мама, — почему-то окликает ее Мэйзи, подходит к матери и целует ее. Щека Анны так и пылает.
«Оружие-оружие», — шепчет она беззвучно и опускается на колени, уткнувшись лицом в материнский подол.
Мать не двигалась. Мэйзи крепче прижалась к ней. Она начала дрожать. Мать сказала:
— Я вообще-то не особая охотница до укрепляющих средств, Элси, но когда уж так прикрутит…
Мэйзи рывком отстранилась. Снова ощущение кошмарного сна. Но за спиной у нее стол, и она чувствует, какой он прочный (здорово она ушибла руку о камни мостовой). Не зажигая света, она достала тарелки и расставила их на столе. Открыла дверцу печки, подбросила дров.
Яркие витки над головою матери заклубились сильней и сильней. Это мелькание огненных бликов вдруг снова вызвало острый приступ страха (нечто студнеобразное залепило лицо, и вновь зловонное дыхание, грохочущий гогот). Она бросилась к лампе, зажгла ее и стояла дрожа, освещенная внезапным светом. Ну вот, все и прошло.
— Что такое? — голос Анны, испуганный, хриплый. — Что такое? — Потом поняла. — А, зажегся свет. Я этого, наверно, испугалась. Где ты так долго пропадала, голубка моя? Накрой-ка на стол, нарежь хлеба. С минуты на минуту придет папа.
— Да дома он, — ответ звучит строптиво. — Дома. Стол уже накрыт, и папа пришел.
— Да. Папа уже дома. Сейчас уложу Бесс и будем обедать. — Анна опускается на колени перед печкой, словно собралась молиться. — Хоть бы ничего не пригорело. Достань горшок с бобами и переложи картошку в миску. Теперь зови папу. Ох, деточка моя. — Анна наконец заметила, как она дрожит. — Да что ж ты так трясешься? Ты ведь не думаешь, что я могу тебя ударить, нет? Чего бы ради тебе такое думать? Я тебя и пальцем не трону.
Потом входит Уилл… неужели Уилл? Совсем чужой, щека вымазана, а может, это синяк, хмурые серые глаза.
— Ну, сынок, влетит же тебе за такие оценки. Отец шкуру с тебя спустит, сынок, сто лет сидеть не сможешь, — все это произносится без малейшего пыла. — Вот погоди, сынок, мама расскажет отцу… Это ты кому велел заткнуться? — Анна, пошатнувшись, прислоняется к стене.
Странно, вероятно, на все это глядеть — как мучительно гнутся деревья на фоне темного, припавшего к земле дома, как пляшет слабый свет в окне, а на ступеньке сидит человек, придавленный беспросветной, как отчаяние, усталостью. И ты бежишь скорее прочь от этих жутких, черных, заброшенных улиц и не глядишь по сторонам. Но есть ведь и такие, кто слишком долго смотрел из окна и на всем видел боль, грозную, темную боль, которая судорогами пробегает по людям, как ветер, вьется возле фонаря, стараясь его задуть.
Боль, она лежит на всем, грозная, темная боль. Мэйзи кажется, ее тело задеревенело, словно в кошмарном сне, словно во сне ее прошиб холодный пот, ибо только в кошмарах все бывает таким нелепым и искаженным. Анна старается, чтобы мысли в голове не путались, ей хочется глядеть на окружающее со стороны. Ужинают молча, только Джимми лопочет. Уилл глотает с такой жадностью, словно ему в жизни больше не достанется еды. Джим один раз оттолкнул тарелку и сказал ясно, отчетливо (пронизав словами грозную, темную боль):
— Если мне захочется пожрать дерьма, у меня его навалом на работе.
Казалось, никто его не услышал, и он торопливо снова пододвинул к себе тарелку и снова начал есть.
Воняет пригорелым свиным жиром. Джим берет сковородку за раскаленную ручку, взревев от боли, роняет ее, ногой отшвыривает к двери, затем еще одним пинком выбрасывает за порог, поворачивается (обжег руку, всего и дела, а припекает так, словно где-то глубоко внутри огонь, и боль ужасная, невыносимая), поворачивается лицом к Анне, к Уиллу, который смеется все громче, к Мэйзи, которая пристально на него уставилась (бессмысленно противиться, кричать, ведь все это беззвучный сои без пробуждения), на Бена, который делается очень бледным.
— Тебе смешно, да? — Сам не замечая, что он делает, Джим хватает стул и надвигается на Уилла. Тот поспешно ныряет под стол.
Анна рывком высвобождается от молотящей по ней боли.
— Ты что, рехнулся? — Она с яростью бьет Джима по лицу. — Чуть не покалечил парнишку. Садитесь все за стол, надо ужин кончать. Ничего страшного, дети, ничего у нас не случилось. Протяни-ка сюда руку, я смажу маргарином, тогда не будет волдыря. Джим! Да сядь ты, слышишь. Ну пожалуйста.
Злость угасает, он опускается на стул. Надо же до такого дойти, позорище.
И возможно, так бы все и обошлось, во всяком случае на этот раз, но после ужина Бен (он так нуждался в ласке) уткнулся в широкую отцовскую грудь лицом и, ища сочувствия, протянул ему больной палец. Джим, возмущенный, полный праведного гнева, сказал Анне (не замечая, как она цепляется за край раковины, моя посуду);
— Я вижу, на детей тебе совсем наплевать. Займись его пальцем сию же минуту. Он у него, как шина, раздувается. Так, знаешь, до чего может дойти? Пропарь ему как следует палец и вытащи занозу.