Для поколения Джонса эта кровь и эти уроки были исходным узлом всей его судьбы. 7 декабря все перевернулось в сознании вчерашних школьников, с месяц назад получивших повестку и посланных на Гавайи. «Весь мир полетел вверх тормашками», прошлое отодвинулось куда-то в глубины памяти, а впереди был один лишь страх перед «самураями». И еще более сильный, всякий день получавший для себя новую пищу страх перед порядками в собственной армии, которая для этих юнцов припасла только бессмысленные, механические суровости казарменного режима да глумление начальников-садистов, методично искореняющих в своих подчиненных все человечное.
Об этом расцвеченном ненавистью страхе, ярче всего запомнившемся переживании военных лет, написана повесть Джонса, как, в сущности, и все другие «исповедальные» книги американских писателей-фронтовиков: «Нагие и мертвые» Нормана Мейлера, романы Энтона Майрера, Эла Моргана, Митчела Гудмена. Во всех них постоянно напоминает о себе болезненное мироощущение, порожденное не столько кошмаром войны, сколько слишком долгой изоляцией Америки от антифашистской борьбы. Не сталкиваясь с фашизмом впрямую, смутно представляя, какой их ждет противник, американцы в солдатской форме, измученные долгими месяцами подготовки в лагерях с их муштрой и тиранией служак, испытывали лишь все более острое отвращение к «вездесущей, неотвязной и неодолимой власти армии над каждой мельчайшей деталью их жизни». И бунтовали против поминутного тупого насилия над своей свободой, которое разного рода рьяным служакам так удобно было оправдывать разговорами о долге, о воинской необходимости. И расплачивались за такие бунты непоправимо изуродованной биографией.
Так и Ричард Маст, герой «Пистолета». Утаив оружие, чтобы при случае пустить его в ход против грезящегося Масту японского офицера с саблей, он на практике вынужден обороняться не от «самураев», а от своих же товарищей и собственного ротного начальства. Он ничуть не лучше других: и он, как и все, думает лишь о том, как бы остаться в живых, наивно полагая, будто пистолет станет его козырем, когда неизбежно придется играть партию со смертью. И, охраняя свое незаконное сокровище, Маст способен на такую же хитрость и такую же слепую ярость, как и похитители, пользующиеся кто силой, кто статьей устава. Перед самим собой он всегда прав, потому что, восставая против бесчестности, следует своим собственным неписаным правилам порядочности. Но есть в повести и другой, авторский взгляд, и от него не укроется главное — шкурничество, сделавшееся чуть ли не нормой в армии, которая должна была прививать чувство сплоченности, и озлобление каждого против всех, подменившее собой, казалось бы, естественное для воюющих сознание товарищества.
В своих монументальных по объему романах Джонс подробнейшим образом опишет бесперебойно функционирующий армейский механизм обезличивания, насильственного «укорачивания» человека, и ту — для писателей с его жизненным опытом — самую главную, если не единственную войну, которую вела не Америка против Японии и Германии, а армейская машина против своих солдат. Понятна ограниченность подобного восприятия войны, не поднимающегося над восприятием рядового солдата. Нужно понять и его неизбежность для писателя-американца, слабые, но и сильные его стороны. Они проявились и в «Пистолете» — прежде всего неподдельной достоверностью скупо и точно обрисованного процесса порабощения личности духом казармы, машинообразным распорядком службы, который не могут победить никакие усилия героя, никакое напряжение душевных и физических сил.
Но не только этим. Маст едва соприкоснулся с армией, а для него, в сущности, уже все кончено, когда завершается история с пистолетом. Логика вещей уяснена. Потрясение не забудется. Все творчество Джонса было выявлением неочевидных, однако глубоких и незараставших ран тех, кто прошел через войну. В «Пистолете» он нашел одну из своих самых точных формул, выразивших духовный опыт поколения, которое возвращалось с фронтов убежденным, что на краткой дороге жизни «человеку нечего ждать, кроме разочарования и горечи, кроме вранья и ненависти всех, кто тебя окружает».
О последствиях войны для американского общественного сознания такие настроения сказали куда больше любых торжественных реляций. Слишком многие вынесли из пережитого лишь чувство ущемленности, безверие и боль, и вскоре все это выговорится в литературе. Уильям Стайрон (род. в 1925 г.) — еще один из вернувшихся — через много лет напишет о том, как резко переломилось мироощущение его сверстников, изведавших «безжалостные, изматывающие тренировки часами под палящим солнцем, физические и духовные надругательства, садизм сержантов… И при всем том этот способ обработки человеческого мяса был призван произвести в качестве добавочного продукта преданность армии, дисциплину, солидарность, а главное — ощущение того, что ты неуязвим, пока ты вместе с другими»[1].
Способ доказал свою эффективность. Об этом Стайрон рассказывает в «Долгом марше» (1952). Его повесть часто читают как философскую притчу: учебный марш-бросок батальона морских пехотинцев по проселкам Каролины в разгар корейской войны — это для Стайрона в каком-то смысле путь человечества, полный муки и страдания. От читателя, знакомого с Камю и Сартром, не укроется экзистенциалистский подтекст этого иносказания.
И все же в «Долгом марше» важнее реальный план. Командир батальона Темплтон, офицеры-резервисты Маникс и Калвер — все они, каждый на особый лад, люди, которых «по своему образу и подобию» сформировала американская армия. Все трое ущербны: и маниакально преданный армии полковник, и его подчиненные, которые ненавидят армию, однако порабощены ею, как бы они ни бунтовали против духа солдатчины, как бы ни издевались над армейскими символами и святынями. Темплтона «армия обкатала настолько, что ему не под силу было совершить самый простой человеческий поступок, оставаясь при этом естественным». Маникс и Калвер еще сохранили искры живой жизни, однако и они «из поколения безропотных», из тех, кто не всегда способен сдержать свою ярость, да только и бунтуя знает, что силки не разорвать. И даже негодование Маникса против жестокости и бессмыслицы неимоверно трудного задания способно обернуться всего лишь насилием — над самим собой и над безответными, запуганными солдатами, рабами, «похоронившими всякую надежду на избавление».
В такой ситуации утрачивают свой высокий смысл понятия гордости и терпения, мужества, жертвенности, долга. Необходимость выполнить приказ, каким бы абсурдным он ни был, оказывается превыше всего. Философия, этика на поверку выглядят не прочнее карточного домика, когда в дело вступает логика Темплтона: солдат должен быть солдатом, готовым противостоять агрессору. Сама энергия сопротивления внешне безукоризненной, а на деле изуверской логике такого рода, словно переходным трансформатором, перерабатывается армейской системой, чтобы в итоге дать ток нужного ей напряжения. Так, Маникс, восставая против Темплтона, на деле лишь помогает ему добиться своего. Так, Калвер тем исправнее выполняет свою задачу, чем ему отвратительнее ее бесчеловечность. И кажется, нет никакого выхода из этого мира сместившихся ценностей, где гонятся за врагом, которого не существует, но выжимают себя досуха, пока не остается только пульсирующая боль и равнодушие ко всему на свете.
В действительности Стайрон предоставляет своим героям возможность морального выбора. Драма в том, что герои не в состоянии ею воспользоваться. Калвер честно признается в этом перед самим собой — он «не выдержал испытания», ему не хватило мужества выйти из игры. Война осквернила его ум, сделав «всего-навсего морским пехотинцем», а он ведь мечтал стать свободным человеком.