Здесь ключ ко всему повествованию Стайрона. Если у Джонса вся ненависть была обращена против армии, то герои «Долгого марша» уже неспособны даже на это чувство — бессмысленно ненавидеть людоеда за то, что он людоед, — но проблема выбора для них хотя бы возникла, а над ней еще совсем не задумывались персонажи «Пистолета». В большой мере такой поворот темы определялся творческими особенностями Стайрона, чье внимание всегда приковано к этической стороне событий, идет ли у него речь о восстании рабов в Виргинии летом 1831 г. («Признания Ната Тернера», 1967) или о фашизме и Освенциме («Софи делает выбор», 1979).
Однако дали о себе знать и особенности всего духовного климата Америки 50-х годов, которым и по сути, и по хронологии принадлежит «Долгий марш». Война в Корее доносится на страницы этой повести только отголосками, и тем не менее, конечно, не случайно «Долгий марш» открывается сценой нелепой гибели восьми молодых солдат. Жестокостью и смертью был в то время перенасыщен воздух общественной жизни, стиснутой удавкой маккартизма. Не чувствовалось исторической перспективы, и тем ответственнее становился нравственный выбор каждого. Разными путями литература подходила к такой проблематике, уловив пока еще неясное, но все более активное — и особенно среди молодежи — брожение, сопровождавшееся поисками этических ценностей за пределами буржуазных норм отношений, вне того утилитаризма и насилия над свободной волей, которые так мучительно переживали стайроновские герои.
Явился новый тип персонажа. Это был чудак, изгой, упрямо не признающий неписаные законы общества и одинокий в своей обреченной борьбе со всеобщим своекорыстием, духовным убожеством, плоским рационализмом. Честь открытия такого персонажа принадлежит Дж. Д. Сэлинджеру. Но и на столь ярком фоне не потерялась повесть Трумена Капоте (род. в 1924 г.) «Завтрак у Тиффани» (1958), передавшая умонастроения конца 50-х годов, хотя ее действие тоже происходит в военные годы.
На почтовом ящике квартиры, где живет героиня этой повести, прикреплена карточка со странной надписью: «Мисс Холли Голайтли. Путешествует». В действительности Холли путешествует всего лишь из одного конца города в другой, и то нечасто; но карточка не лжет. Тесная квартира в ничем не примечательном нью-йоркском доме и все, что привязывает Холли к этому неуютному жилью, — это только одна, и не самая главная, сторона ее жизни. Только вынужденный компромисс с окружающим ее миром, только суровая проза существования, которую Холли сумела понять, но не хочет и не может принять в качестве конечного удела человека.
Пропахший деньгами мир требует от Холли умения обуздывать инстинктивное отвращение к вьющимся вокруг нее, как мухи, богатым подонкам вроде Расти Троулера. Все это не растлило ее душу, полную сочувствия к другим, ласки и какой-то ребяческой доверчивости к людям, если вдруг она встречает с их стороны не животный интерес, а участие, пусть даже притворное.
Ведь в том, что для Холли и есть истинная ее жизнь, в мечтах и воспоминаниях она и вправду «путешествует», бежит прочь от тоски, преследующей ее среди нью-йоркского «веселья», и ищет, упрямо ищет подлинно человеческой жизни. Иногда это «путешествие» в Техас, в страну ее детства, от которого остались только грустные песни, иногда в Мексику — выдуманную Холли замечательную страну, где она поселится вместе с братом на берегу моря и станет разводить лошадей. А иногда — просто в дорогое кафе, где можно на минуту забыть, какая ступенька предназначена таким, как Холли, на лестнице американской социальной иерархии, и порою кажется — всего минуту, конечно, — что столик у Тиффани не так уж обязательно требует брака с Троулером.
В этих мечтах — скромная к такая естественная жажда покоя, счастья, доброжелательства, которое Холли готова вернуть сторицей. Но и такая мечта не может осуществиться, и сквозной темой повести становится разрыв мечты и действительности, неизбежная и мучительная двойственность существования Холли, мечущейся между этими так далеко разошедшимися в американском обществе полюсами. Едва иллюзия готова захватить Холли целиком, «путешествие» всякий раз прерывается, и на место волшебного сна приходит реальность, подчас убийственно серенькая, подчас тяжкая и гнетущая. А радость — никогда.
Утраты, разочарования, крушения… И все же одно для Холли остается неизменно истинным: «Можно кем угодно быть, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой — лучше рак, чем нечестное сердце». В этом наивном «кодексе чести» есть некрикливая, настоящая порядочность, которая поддерживала Холли в самые беспросветные минуты ее жизни. Мечтательность обрекла ее на положение жертвы, а вместе с тем только мечта возвысила ее над тем удушливым мирком, в котором она должна была существовать.
Для самого Капоте это противоречие оказалось неразрешимым. Обреченность Холли, ясно сознаваемая писателем, становится для Капоте символом неосуществимости подлинно человеческих условий жизни и отношений между людьми. И поэтому повесть, поначалу словно светящаяся изнутри мягкими, чуть ироническими оттенками, на последних страницах приобретает звучание драматическое, даже безысходное.
Выхода не находится — не оттого ли, что сам Капоте смотрит на мир лишь глазами своей героини? Впрочем, это не умаляет художественного значения повести. Холли чем-то сродни современным хиппи — больным детям «великого общества», смешным, жалким и трогательным к своей наивной убежденности, что причуды быта и освобождение от этических строгостей принесут им ту внутреннюю гармонию, которую никогда не может дать жизнь в безнадежно испорченном обществе. Как и Холли Голайтли, ищут они на американских просторах какой-то еще не загаженный, не зараженный ненавистным им обывательским духом уголок — будь то бухточка на океанском берегу или кафе с подчеркнуто немодной обстановкой. И, как и Холли, не могут найти такого места, где человек был бы истинно свободен и счастлив, — не могут, потому что настоящее освобождение от буржуазных норм лежит не на путях бегства, а на путях сознательной борьбы.
Со всей ясностью это показали уроки 60-х годов, когда потерпели крах массовые радикальные движения, в своей вражде с обществом шедшие куда дальше смутных порывов Холли Голайтли и все же ничего существенно не изменившие в старых, как сама Америка, конфликтах мечты и реальности. Реакция на эту неудачу была горькой. Новое десятилетие начиналось под знаком пересмотров и самобичеваний недавних активистов левой оппозиции истэблишменту. Их энтузиазм быстро отступал перед давно знакомыми настроениями безнадежности, попахивающей нигилизмом.
Писатели, сохранившие ясность мысли и среди тогдашних бурных пертурбаций, восприняли провал левацких обновленческих устремлений как неизбежность. Они увидели здесь еще одно свидетельство легковесности тех понятий о сущности и перспективах американского общества, которые в 60-е годы приобрели такую популярность у молодежи, грезившей о близкой революции. Потребностью дня стало уточнение, углубление этих понятий. Литература обратилась к повседневности, к быту, к «среднему американцу», современному обитателю главной улицы ничем не примечательного города — о нем когда-то превосходно писал Синклер Льюис.
В 60-е годы американский роман нередко выглядел полем прямой конфронтации идейных доктрин и социологических концепций. В 70-е годы в него вернулась подлинная жизнь. Быть может, это особенно хорошо видно на примере произведений философских, аллегорических, притчевых. Они все заметнее насыщаются прозой быта, заботами рядового гражданина, легко узнаваемыми за необычностью изображаемых писателем ситуаций.
Так происходит в книгах Джона Херси (род. в 1914 г.). В романе «Заговор» (1972) перед нами Рим времен Нерона, однако исследуемая Херси проблема нравственной справедливости насилия в ответ на насилие была на рубеже десятилетий злобой дня для любого американца. Повесть «Мое прошение о дополнительной площади» (1974) изображает ирреальный мир близкого будущего, но как не различить в ней сегодняшнюю тревогу, вызванную резкой противоречивостью НТР в условиях капитализма, «демографическим взрывом», а еще больше — растущей год от года несвободой личности даже в ее частном бытии, все более узкими границами для полноценного развития человека.