Он бережно завернул Мэйзи в чей-то пиджак, не позволив никому к ней притронуться. Пока он шел домой, ему все еще казалось, что он тонет. Один раз, когда Мэйзи открыла глаза и, как со сна, пробормотала: «Ты пришел, папа», — слезы обожгли ему глаза.
— Деточка моя, тебе — и этакое пришлось пережить! — Внезапно вспыхнула страшная мысль. Он отогнал ее с испугом. — Что он сделал с тобой, Мэйзи, Глазастенький ты мой? Что он с тобой сделал? — Он бежал бегом к желтому огоньку, до которого оставался еще добрый квартал.
Анна все еще шила у окна, сидя в такой позе, словно плачет. Но в глазах ее не было слез. Они блестели, как сверкающая твердая сталь.
— Рано нынче заявился. Соскучился по дому?
К его ужасу, к его стыду прибавилось раскаяние.
— Анна, — сказал он с такой болью, с такой нежностью, что ее сердце замерло.
— Что, Джим?
— Наша девочка. Она… Может быть… — Он не смог договорить.
— Мэйзи? — вскрикнула Анна. — Что случилось? Что ты сделал с ней? — Она вырвала у него из рук девочку, стала ей что-то говорить, подтащила поближе к лампе. Лоб Мэйзи был исцарапан, личико тоже.
— Ты избил ее, мерзавец!
— Нет, послушай, Анна. — Он рассказал ей все, что узнал, с содроганием поделился своей страшной догадкой. Он был напуган, как ребенок.
С ужасом слушал, как Анна истерически расхохоталась, потом затихла.
— Он ее не тронул. Если бы тронул, была бы кровь. Но один только бог знает, как она напугалась, бедняжка. Вскипяти воды и принеси немножко виски в спальню. — Она перенесла Мэйзи на свою кровать и влила ей в рот рюмку горячего чая с виски.
Джим сидел рядом с кроватью и держал лампу. Его колеблющаяся тень смотрела на него со стены. Пощупав горячую головку Мэйзи, ее мокрое от пота тельце, он спросил:
— Может, доктора позвать?
— Забыл, где ты живешь? Ведь знаешь, доктор тут один только, от компании. Даже ветеринар и тот понимает больше его. Она поправится. Может, ушибла головку, когда падала, а может, просто сильно испугалась. Бедная моя крошечка, бедная кроха моя. Давай дадим ей еще горячего виски.
Поднялся ветер, заметался вокруг дома, и Мэйзи вдруг начала плакать в тишине, вертеться, говорить обрывки фраз, бессвязные слова. Уилл проснулся и увидел отца, сидящего тихо и хмуро. Он захныкал еще в полусне:
— Папа, не бей, не бей меня. Я ничего не сделал.
Джим пошатываясь привстал. Над головой его опять, казалось, сомкнулась поверхность воды: он увидел грязное личико, обращенное к нему с просьбой: «Папа, расскажи…» — и ударившую по этому личику тяжелую руку; чуть ли не робко он погладил сейчас этой рукой мягкую головенку.
— Тебе все снится, Уилли, — прошептал он. — Спи, мальчик. Постарайся опять заснуть.
Он прикрутил в лампе фитиль. Их прикрыла темнота, и он и Анна вздохнули с облегчением.
— Слушай, — он схватил ее за плечи. — Выметаемся отсюда весной, поняла? Будем экономить каждый цент. Поедем в Дакоту. Весной самое время начинать новую жизнь, ведь так? Я стану фермером. Это хорошая работа, я сумею, кем я только уже не работал. А может, поедем в Омаху, поступлю там на бойню. Нет, лучше на ферму. Буду работать не с камнями, а с землей. Земля хорошо пахнет. И для детей это полезно, Анна! Заживем новой жизнью весной?
Мэйзи смеялась в бреду. Ее смех был страшен. Резкий, пронзительный — не ее смех. Анну и Джима пробирала дрожь каждый раз, когда этот смех врывался в их разговор.
II
Весной начнется новая жизнь. А пока придется посидеть на свином сале и кукурузной муке. В дырявые ботинки засунуты куски газеты — покупать новые повременим, и все моются без мыла. То, что до сих пор приходилось урезывать, теперь следует отрезать, отмести совсем, выискать еще какие-нибудь нужды, без которых можно обойтись. Из старого стеганого одеяла кроятся пальтишки для Мэйзи и Бена, а старое пальтишко Мэйзи сможет носить Уилл. Анну поглотила арифметика нищеты, а Джима — жажда веселости, которую приносит миру виски, жгучее опасение, что до прихода весны шахта сожрет его.
Новая жизнь… весной. Анна однажды попыталась рассказать о ней детям. Озаряя тусклые слова сияющим лицом, она рассказала им, как они будут жить среди деревьев, папа будет работать у них на виду, и ходить они станут в хорошую школу — не в католическую, — и пить парное молоко. Уилл, заглядывая ей в лицо горящими глазами, спросил: «Это сказка, мам?» — а Мэйзи, кажется, даже не слушала; ей никак не сиделось на месте, и она выскользнула из дому еще до того, как Анна закончила свой рассказ.
Дети изменились. Даже их всегдашнее «ничего больше нет покушать, мам?» стало апатичным. Мир и покой в доме, неуклюжая ласковость отца, никуда теперь не уходящего вечерами, пугали их. Они все время находились в ожидании: что будет? По вечерам Мэйзи сидела тихо, глядя на огонь в печи, и, когда Джим пытался ее развеселить, улыбалась так неприязненно, что его обдавало холодом.
Да и весь их рудничный поселок мало-помалу пробирал страх. Новый инспектор безопасности, племянник управляющего, был, как говорили люди, слишком ленив и трусоват для того, чтобы бродить ощупью в одиночку по мглистым выработкам, разыскивая скопления газа. Все боялись взрыва, в каждом сердце притаился страх. Кабак вздыбливался по вечерам то буйным хохотом, то бесшабашной песней, то злыми, жестокими драками. На лицах женщин все время было такое выражение, словно они к чему-то прислушиваются. Дожди и неугомонный ветер перетряхивали осенние дни, и в воздухе стоял смутный отголосок страха.
В одни ноябрьский день тяжелые серые тучи так густо заволокли небосвод, что Мария Кватерник сказала: намертво закрыто, как веко покойника. Листья ударялись о стены домов, пугая всех своим сухим нервозным шорохом, а безумец ветер завывал, завывал.
Лицо Анны в тот день напоминало маску, которая прикрывала мучительное старание к чему-то прислушаться. Дети места себе не находили, глядя на нее. Даже маленький чувствовал неладное и хныкал.
— Пусть заткнется, — с раздражением распорядилась Анна. — Угомони его, а как — мне дела нет.
Мэйзи завернула малыша в пеленку, сунула ему вместо соски хлебную корку и выскользнула из дому. Уилл вышел вместе с ней.
На тусклом небе проступали краски. Краски заката, хотя день не так уж давно начался. Мэйзи вспомнила мрачно-таинственную игру красок на терриконе и вздрогнула. За поселком была роща — очень далеко, — но они пошли туда. Уилл играл самодельным тряпочным мячом, а Мэйзи улеглась на сухих, шуршащих листьях и прикрыла рукой глаза, загораживаясь неведомо от чего. Другой рукой она придерживала ребенка; мускулы еще ныли — она несла его на этой руке.
Вверху гудел, свирепствовал ветер, но к ним доносились лишь слабые отголоски. «Тут самый его краешек», — прошептала Мэйзи. Оттого, что она загородила рукой глаза и оказалась как бы в темноте, сердце ее перестало сжиматься, отпустила сила, сдавливавшая его.
Подошел Уилл. Он тоже улегся на листья и уткнулся головой ей в живот.
— Пять лет. Мне пять лет. А что это значит — пять лет?
— Значит, ты живешь пять лет, Уилл.
— Пять лет. Я твое старое пальто ношу, девчоночье пальто. А почему?
— Потому что ничего другого нет. А теперь лежи тихо, пускай поспит маленький. Лежи тихонько и слушай, как плачет ветер.
— Ветер? Что такое ветер?
— Это люди плачут и говорят.
— Люди?
— Да, люди на небе.
— Небо? Что такое небо?
— Тихо. Я не знаю.
— Небо — это такое окно?
— Да, окно.
— А смотреть через него нельзя потому, что оно грязное?
— Нет, просто ты дышишь, и твое дыхание поднимается вверх, и у всех других людей тоже, открой глаза и сам увидишь, как поднимаются все дыхания, и небо затуманивается.
— Дыхания? Не тряпки? Похоже, будто окно заткнули тряпками и они мотаются.
— Вовсе не тряпки; тихо, Уилл. Вот послушай листья. Они так шуршат, будто идут люди, тихонечко, быстро, будто они идут на цыпочках мимо нас.
— У меня привкус сала во рту.
— Закрой глаза, ты будешь лучше слышать.
— От сала противный привкус во рту. Жалко, нету яблока.