Но могли ли быть такими же ее чувства, будь это ее ребенок, зачатый от Бена, плод ее чрева? Не была ли бы для нее тогда эта смерть самым страшным несчастьем на свете? На этот вопрос у нее не было ответа. Она видела только горе и отчаяние отца и безумие матери и понимала, каково им и что еще придется им пережить, и жалела их.
Молодой священник поднял голову. Он был небрит, лицо казалось застывшим и словно бы еще более безжизненным, чем у его мертвого ребенка.
— Почему? — сказал он. — Почему? Почему другие люди живут — совсем старые, больные люди, дурные люди, — живут, а она мертва? Почему не умирают они? Почему?
Рут молчала.
— А тебя это не поражает? Должно бы поражать, о, должно бы! Почему умер твой муж? Где тут справедливость? А я молился. Я молился о чуде, о том, чтобы она поправилась и жила. И когда она уже умерла, я молил господа снова даровать ей жизнь. Но она мертва. Она все так же мертва.
— Да.
— А завтра я должен положить ее в гроб и опустить в землю. Разве я могу это сделать? Как я могу отдать ее?
— Вы должны.
Лицо его перекосилось, словно она влепила ему пощечину; он отвернулся, склонился над кроваткой и снова заплакал — теперь уже навзрыд, — изливая свой протест и гнев.
И Рут оставила его, потому что ей нечего было сказать ему и помочь нечем.
Она вернулась на кухню и принялась полоскать пеленки, а за окном лучи солнца играли на траве, и дрозд скакал себе и скакал по траве, и черное оперенье его сверкало на солнце, как мокрый антрацит.
Рут сидела в кресле-качалке возле окна, одна, когда на кухню заглянул священник — он искал ее.
Ей уже хотелось вернуться к себе, снова побыть одной — она совсем уморилась за эту неделю, проведенную у Рэтменов. Работы было много, и к концу дня у нее ломило все тело, хотя жена Картера дважды приходила по утрам помочь с уборкой. Рут больше всего выматывало окружавшее ее горе и отчаяние — она чувствовала, как они засасывают и ее, словно от нее ждали, чтобы она разделила их, а порой даже — совсем переложила на свои плечи; она же вовсе не была к этому готова: ее собственное горе, ее утрата и тоска были по-прежнему с ней и она по-прежнему искала от них спасения.
Ее манил к себе ее пустой дом, где был простор и много свободного времени для дум, где она могла мало-помалу восстанавливать свои душевные силы. Но она стыдилась этих мыслей, чувствовала себя эгоисткой.
На похороны ребенка она не пошла — осталась с Мириам-Рэтмен, а та целый день пролежала в постели и то затихала и впадала в молчание, то просто засыпала, а то садилась в постели и, не сводя напряженного взора с лица Рут, принималась — путано, бессвязно — нести какую-то дикую чушь, умолкая лишь на секунду, чтобы передохнуть.
В окно Рут видела, как Рэтмен выходил из дома, неся в руках гробик. Что чувствовал он в эти минуты? Рут снова и снова повторяла про себя: господи, помоги им! И не знала, что может тут помочь.
Рэтмен сказал:
— Теперь они обе уснули. А мне кажется, что я не усну больше никогда. Я хотел позвать к ней врача, но она никого не желает видеть. А я не знаю, в какой мере сохранила она рассудок. Я не понимаю. И ничего не могу сделать для нее.
— А разве какой-нибудь врач может ей помочь?
Рут казалось, что с ними происходит то же, что было с ней, и они должны проделать весь положенный им путь скорби, и любая медицина тут бессильна.
— Я пришел поблагодарить тебя, — сказал священник.
— Не стоит благодарности.
— Я обязан выразить тебе свою признательность.
Он говорил вежливо, официально и вдруг закричал:
— Что ты, собственно, тут делаешь? Почему ты здесь, чего ради? Мало ты и без нас видела и смерти, и горя?
Верно, думала Рут, верно. Но ничего не ответила. Прошла минута, и он тяжело опустился на один из деревянных стульев с прямой спинкой.
И сказал:
— Я должен уехать отсюда. Должен сложить с себя сан и уехать. Какое право имею я оставаться теперь здесь?
— Потому что умер ваш ребенок?
— Потому что она умерла, и я вижу, что все, во что я верил и ради чего жил, умерло вместе с ней. Потому что жизнь моя — это ложь, и сам я лгу. Как могу я теперь посещать их — больных, умирающих, страждущих, ищущих правды? Что я им скажу? Как могу я отправлять обедню в церкви, и произносить проповедь, и молиться, понимая, что все это — ложь? Прежде я знал, какие нужно говорить слова, но теперь у меня нет слов, и я ничем никому не могу помочь. Я думаю о том, как я ходил к людям и говорил с ними о смерти и доброте и в чем искать утешения, и мне становится стыдно. Я же не понимал ничего, я никогда не испытывал того, что испытали они. Я читал книги и учился и думал, что понимаю. Но все это было ложью. Как же я могу оставаться здесь?