Михаил принес мне вербу. Уже в дверях я почувствовала ее терпкий аромат. Вазы у рас не было, и он сунул ветки в молочную бутылку. Наверняка наломал в чьем-нибудь дворе; в цветочном магазине их бы аккуратно подрезали, а тут даже сквозь воду было видно, как упорно сопротивлялась его рукам упругая кора. Ночью, когда я проверяла контрольные работы, раздавалось тихое потрескивание. Это продолжали расти обманутые комнатным теплом почки.
Контрольные были написаны хорошо… Не будь это классной работой, я бы даже усомнилась. Теперь я знала почерк каждого: отдельные, одинокие буквы Костадина, мелкую клинопись Семо Влычкова. После двадцати лет почерк у человека уже не меняется, может измениться только содержание того, что он пишет, и это изменение — самая большая радость для педагога, преподающего болгарский язык. Сегодня я даже ни разу не очинила красный карандаш! — Рассказать бы об этом Михаилу, только вряд ли он поймет мое учительское счастье.
Последней оказалась работа Антонии. Девушка писала короткими правильными предложениями, но от бесчисленных хвостиков и закорючек, украшающих буквы, ее сочинение было похоже на те письма, которые деревенские девушки пишут солдатам. Может, все-таки как-нибудь в воскресенье зайти к ней в комнату номер девять? Боялась я только одного — что ответить, если Антония спросит, зачем я пришла в общежитие. Впрочем, я уже была там однажды. У входа восседала строгая старушка в очках, вязала коричневый носок, и все время, пока мы разговаривали, спицы не останавливались ни на миг.
— Наверху только Антония и Данче, остальных нет. Тебе кого надо?
— Одну из остальных, — поторопилась я отклонить ее услужливость.
— Может, ты кому из них сестра? — Старушка взглянула на меня с любопытством.
Я не ответила.
С улицы общежитие с его рядами светящихся окон было похоже на стоящий у перрона поезд. Под угловым окном нетерпеливо свистел какой-то парнишка. Вот так же прошлой весной свистел под моим окном Михаил. А ведь, в сущности, этот «сигнал» влюбленных их первое совместное достояние. Потом у них могут быть дом и вещи, еще через какое-то время — лучший дом и лучшие вещи, только «сигнал» останется таким же — простым и призывно юным и если не забудется, то всегда будет звучать для них как самая нежная песня. Может, они даже передадут его своим детям, и те будут насвистывать его, возвращаясь из школы с шестеркой, или мать вызовет им сына, чтоб спустился и помог ей внести наверх тяжелую сумку с продуктами… И так будет до тех пор, пока сын и какая-нибудь девушка с другой улицы не придумают себе новый, свой сигнал… А старый сигнал опять будет служить только двоим, потом — только одному… но это будет уже не сигнал, а воспоминание…
В пятницу на большой перемене Филипп вызвал меня из учительской. Сунул в дверь свой сивый чуб, кивнул и тут же скрылся. В коридоре меня ждали трое: он сам, Стоилчо Антов и Семо.
— Товарищ Георгиева, важное дело… — сходу начал Филипп.
Я испугалась. Когда нас, преподавателей, вызывают в коридор, в голову прежде всего приходит самое плохое.
— Товарищ Георгиева, мы в воскресенье Костадина женим, — скороговоркой выпалил шофер.
Ах вот что! Теперь можно было говорить спокойно. Впрочем, говорили они, шумно прерывая один другого, рассекая воздух руками. Преподаватели, проходившие мимо, удивленно оборачивались, стараясь угадать, что происходит.
Меня спросили, поеду ли я, и я ответила — да! Раз речь идет о Костадине, конечно же, да!
Даже вечером, когда я, рассказывая Михаилу о прошедшем дне, попыталась упорядочить наш разговор, он звучал у меня в ушах теми же тремя захлебывающимися голосами. «Костадин ее любит, с прошлого лета влюбился. Они в Велинграде познакомились, на курорте, и потом переписывались. Только наш Костадин возьми да и скажи девушке, что семья у него большая — и мать есть, и отец, и братья… все, мол, шахтерского рода» — это голос Семо Влычкова. Его прерывает. Филипп: «Душа человеческая…»
Человеческая душа…
Наверное, и с той своей ямбольской девушкой Костадин разговаривает, так же сплетая на груди пальцы, а на его узком светлом лице выступают красные пятна. Костадин — мой ученик, и я лучше всех знаю, что он не может лгать. Да он и не солгал — только высказал то, чего так жаждало его сердце.