Так я пролежал много дней. Мамина мотыга сначала позвякивала в крайнем ряду, потом мелькала рядом — при каждом ударе в стороны отлетали мелкие, облепленные глиной камешки, — и, наконец, звук ее затихал где-то на другом конце виноградника. Когда созрела росшая на меже черешня (на стволе ее засохли следы грязи: видно, в прошлом году кто-то лазил на нее во время дождя), сквозь ее листву на меня стали падать оброненные дроздами косточки. Черная шерстяная шаль, которой была замотана моя грудь, порыжела на солнце, стала рваться, а кашель не проходил.
Тогда мама решила отвезти, меня в Лопушанский монастырь: может, исцеление придет оттуда.
Я упомянул обо всем этом потому, что в монастыре я впервые увидел Савестию с послушником. Как-то вечером я лежал в телеге неподалеку от монастырской ограды; в темном небе, исчерченном полетом летучих мышей, качался, задевая верхушки старых деревьев, колокольный звон, зовущий к вечерне. Они прошли мимо нашей телеги — под ручку, весело разговаривая. Одна из буйволиц резко повернула морду в их сторону, недоуздок натянулся, ярмо заскребло по траве, и острый рог чуть не задел Савестию. Савестия была маленького роста, в белой косынке, отделанной по краю бисерной бахромой, — бисеринки покачивались, обрамляя ее лицо, густо усыпанное веснушками. Особенно много веснушек скопилось вокруг носа и глаз, и они были того же цвета, что и зрачки.
— Бесстыжая! — сказала мама, глядя на Савестию. — Хоть бы уж уезжала туда, где нет людей!..
Я не понимал, отчего мама так сердится на Савестию, — она была нашей соседкой, часто заходила к нам поболтать или за бастурмой, которую мой отчим давал с большой неохотой, отрезая кусок пожирней или пожилистей. «Илия любит печеную на углях бастурму», — говорила Савестия, берясь за ручку двери. «И с фасолью неплохо, только надо побольше положить мяты…» — вторила ей мама и, шлепая старыми калошами, провожала гостью до ворот.
Крестьяне разожгли костер позади нашей телеги. Я, закутавшись в полстину, слушал, как он разгорается. Сначала запахло травой — это появились первые язычки пламени, затем послышался треск — на угли бросили ветви с сухими листьями, и по ним стали бегать огоньки. Потом я уловил протяжный писк — это положили в огонь сырое полено. Я представлял себе, как в том месте, где древесину рассек топор, вздуваясь пузырями, кудрявится густая пена. Перекрывая треск костра, послышался голос мамы:
— Мы приехали исцеления искать… шутка ли, гонять буйволиц в такую даль, а эта…
— Не кори бабу, — вмешался мужской голос, до странности напоминающий писк сырого полена. — Что же ей, все время крутиться возле своего паралитика, смотреть, как он трясется, и стирать его вонючие портки? Кому он нужен?
— Не нужен, значит! Небось, когда он здоровым был и денежки у него водились — те, что он из Америки привез, — когда он холил ее и лелеял, тогда все хорошо было? — обрезала его мама.
— Тогда хорошо! Деньги делают человека веселым и сильным, — помешивая в костре, сказал мужик с тонким голосом, прервав на минуту писк мокрого полена. — Но что поделаешь, случилось несчастье! Пот ты, молодая баба, — он, видно, повернулся лицом к маме, — что бы ты стала делать, окажись у тебя дома такая животина? Он ведь только ест и спит, не может даже ширинку застегнуть… Я уж не говорю про другое… Да будь он золотой, ты б все равно за ворота глядела… Недаром цыгане говорят: «Распряги кобылку — к полю поскачет, лиши бабу мужика — по любви заплачет».
— Плетка по ней плачет! Плетка! — упорствовала мама. — Вон моя сестра, в двадцать лет вышла за Мирчо, учителя — может, вы его знали? Хороший был парень, а хворый, все кашлял. Доктора ему велели сплевывать в бутылочку, плоскую такую, видно специально для этого приспособленную. Он носил ее в кармане и закручивал алюминиевой крышечкой. — Мама на секунду замолкла, наверно, ее обожгла мысль, что я тоже кашляю, но потом продолжала: — Помню, апрель, яблони цветут, а мы его хороним… Осталась моя сестра вдовой, женщина — красавица, какие только мужики к ней не сватались, один, помощник податного, так тот со слезами умолял ее стать его женой. А она — нет и нет! «У меня, говорит, ребенок, не хочу, чтобы он из милости в чужом доме жил…» Так и осталась одна. По сию пору…