Барон повел его за собой на кухню и захлопотал у очага, засучив кружевные манжеты. Он накрыл на двоих столик в кабинете, Рассошник-Енс не пожелал есть зелень и морковку, словно скотина какая, ушел и больше не приходил.
Мертвый барон шел однажды воскресным вечером уже выколосившимися ржами, два хозяина вышли порадоваться на поля и прошли к нему по меже.
В церкви только что слышали они слово во славу божью, и вот им явлена его благодать, вот как богато родила земля. Они сказали барону: доброй осенью как не славить бога за то, что благословил наши труды? Он отвечал: правда сурова, бог не более как удесятеренное наше себялюбие, бог — та дубинка, которой мы, лицемеры, бьем по лбу ближнего; лишь очистясь от веры, лишась надежды на спасение, познаем мы истинный страх божий. Такое расхождение в мыслях заставило обоих хозяев свернуть со своей дороги и последовать за бароном. На пути им повстречалась веселая воскресная гурьба мужчин и женщин, молодых и старых, увидав единомышленников, хозяева закричали встречным: он не верует в бога и в его благодать! Толпа молчала, но в этом молчании таился вопрос: кому же тогда молиться и как же быть тогда с вечной жизнью и обещанным за гробом блаженством? Он понял смысл молчания и думал о том, что едва ли есть иная вечность и иное блаженство, кроме вечности и единственности каждого неповторимого мгновенья. Он побрел дальше и все думал, он думал, что нет ничего дороже слепой людской веры и какой стыд, что каждая мысль его, барона, получая окончательное выражение, сама себя отрицает, разбивается взребезги, набегая на другую, и обращается в свою противоположность.
Новый дьячок провожал барона вдоль опушки, по-осеннему пылала листва, послушно пружинила под ногами отава, черные пласты вспашки набухли скрытой предзимней силой, трубы выталкивали дым в ясное октябрьское небо, из денников несло навозом, по дорогам, звеня, катили коляски, дальше к северу коптил высокой трубою кирпичный завод, и новый дьячок подивился, сколь могуча сила творенья, пустившая все это в ход, пусть даже теперь она и устранилась. Заманчивые и непостижимые тайны, составляющие бытие, заметил барон, будни и чудеса вселенной происходят, возможно, от заурядных, простейших и вневременных причин. Дьячку не хотелось оставаться в долгу, и он спросил, не сходно ли это с белизной, как бы бесцветной, но вмещающей все краски? Барон отвечал, что всякая картина, чем ближе к недоступной правде, тем слабей, у плоти и у духа одна тайна, всякая плоть есть дух, какой бы грубой ни казалась. Все вокруг нас, быть может, и есть лишь единственная непостижимая мысль, и однако все временное, все несущественное заряжено такой силой, что нам с ней не сладить, нам до нее не дознаться. Многообразие мира отделено от простейшей первопричины, но любая мелочь — частица того, что не имеет ни конца, ни очертаний.
Юный дьячок и седой барон шли весенним полем, и шумела трава, ковром лежали зеленя; на лугу топтался скот; ожили деревья, люди везли по дорогам грохочущие телеги, и юный дьячок дивился, как это человеческая душа справляется с весенней горячкой. О да, каждому хочется невозможного, хочется соединиться с вечной первопричиной всего. Душа — причудница, дух изменчив и непостижим, в этом вот лучике на траве, быть может, больше души, чем в человеке, а в льнущей к оконнице ночной тьме больше духа, чем может вместить человек. Человек в вечном ужасе перед самим собой, он рвется прочь от засевшего в нем мерзкого карлика. Оттого-то так надо нам очиститься, излить наш жалкий разум, чтоб приникнуть к вечному, которого мы никогда не постигнем, о котором не имеем понятия.
На исходе летних дней быстрые кони примчали карету, и желтели ржи, и скот грелся на солнце, и тяжкие возы тянулись к овинам. За шторами кареты сидела она, волосы ее были белы, лицо — как уплотнившийся воздух яркого майского дня, а глаза сияли, как небо после заката. Кони стали подле увитого плющом дома, она вошла, и отведала вареных бобов и свеклы, и сидела на кушетке рядом с его согбенной фигурой.