Каковы бы они теперь ни были, нельзя забывать, что все рабочие лошади, все как одна, были жеребятами, а ведь мы не всегда себе это представляем. Разве легко, когда сперва с тобой носятся, а потом заставляют тяжко трудиться? Да это каторга! Может быть, именно поэтому у старых лошадей такой покорный взгляд. У них ничего нет впереди, им не на что надеяться, и человек ничем не может им помочь. Раньше мимо нас каждое утро проезжала лошадь, на которой возили молоко, так она выучилась проделывать такой фокус: здороваясь, она протягивала копыто. Клянусь богом, когда вы протягивали ей руку, она скромно поднимала переднюю ногу, похожую на дубовую плашку, и позволяла вам немного подержать ее в руке. Ей определенно это нравилось, потому что означало интерес и внимание к ее особе; а ведь чаще всего люди проходят мимо рабочих лошадей, вообще не замечая их. Копыта той лошади плохо переносили асфальт, и я был рад, когда на ней перестали ездить в город, — я узнал, что она вернулась в деревню, туда, где земля такая мягкая. Там ей наверняка лучше. У каждой лошади свои особенности, только никто с этим не считается.
Мне пришлось подыскать себе другую любимицу. Ею стала лошадь, которая частенько подолгу стояла возле склада, это был большой тяжеловоз каурой масти с белой звездочкой на лбу. Знаете, такого цвета, какой получается, если смешать молоко с пивом. Об этой лошади заботились хорошо, в холодные дни ее всегда покрывали попоной, но, господи, сколько же ей приходилось выстаивать! Я видел ее, когда выходил из дому и когда возвращался, она все еще стояла там, и мне казалось, что голова ее висит гораздо ниже, чем утром. Людям хорошо: часы ожидания они способны заполнить думами, а у лошадей не бывает дум: для дум необходимы слова. Лошадь просто стоит себе и стоит, стоит целую вечность; может быть, мысленным взором она видит жеребенка, который без сбруи резвится на зеленом лугу — где-то далеко-далеко в прошлом или далеко-далеко в будущем.
Из-за этой лошади я взял себе за правило — выходя из дому, припасать для нее гостинец. Должен признаться, постепенно получилось так, что, если я, переменив в последнюю минуту пиджак, забывал сунуть что-нибудь в карман, я просто не смел идти мимо. Уже издалека, узнав меня, лошадь приветствовала меня негромким ржанием, а у меня ничего не было для нее, кроме слов — одни слова там, где требовалось действие. Нет, я вовремя сворачивал в переулок или, крадучись, пробирался по другой стороне, надвинув на глаза шапку, выпятив нижнюю губу и изменив походку. Но не помогала даже хромота, лошадь все равно узнавала меня. И мне было так стыдно, что я научился проверять карманы, прежде чем выходил из дому.
— Так прошло несколько лет, — продолжает молодой человек, — и я все реже и реже забывал дома гостинец. Я давал лошади кусочек сахара, гладил ее по шее и произносил несколько теплых слов, и, конечно, это хоть немного, а подбадривало ее, пока она стояла и ждала, когда хозяин покончит со своими бесконечными непонятными делами. Неожиданно у нее появилась пара, тоже каурой масти. Возможно, со временем повозка стала слишком тяжела для одной лошади. Как я должен был поступить? Относиться к новой лошади, как к падчерице? Но это было бы неправильно, она была такая же честная труженица, только позже попала на эту работу. И я стал по-братски делить и лакомство и ласку. Глупости, что нельзя дружить втроем.
Однако первой я всегда угощал мою старую знакомую. Так было и в то памятное утро. После нее лошадь номер два получила свою долю, и все это время я смотрел в большие терпеливые глаза первой лошади. Все было, как обычно, я поднял руку, чтобы погладить ее на прощание, как вдруг мое предплечье словно сдавило клещами; казалось, это было заранее задумано. Клянусь, это был настоящий «лошадиный щипок», какими мы награждали друг друга в школе, только гораздо больнее. С яростью и злобой я вырвал руку — ведь сразу не поймешь, что произошло. Слава богу, рука оказалась цела — она слушалась, хотя жгло ее, как огнем.
Всем известно, что остерегаться следует только лошадей с соломенной петлей на шее, и в моей знакомой не было злобы, пока их не стало двое и ее звериной души не коснулось проклятие ревности. Очевидно, она поняла только то, что на нее навалилось нечто неведомое и непоправимое. А я — рука-то у меня до сих пор еще синяя и отекшая, — я теперь хожу по любому тротуару, лошадь всегда зовет меня, но я отвечаю ей сквозь зубы. Я не могу обойтись без руки, мне ежедневно необходимы обе руки, а смысл ее поступка достаточно ясен: она хотела наказать меня так, чтобы мне стало больно, чтобы было задето что-то жизненно важное — это было не какое-нибудь пустячное наказание, которое забывается, не тумак, не оторванная пуговица или кусок плаща.