Ему дали стул, и он сел. С одной стороны оказалось брюхо Эйнари, с другой — лысина Виллэ. Эйнари, пожалуй, слишком толст. Он пыхтит, на кончике носа и на лбу у него поблескивают капельки пота.
Этот Эйнари не придет сюда больше через десять лет, подумал он и вспомнил тех, которые ушли. Четверо из шестерых были толстяками. Виллэ хорошо сохранился. Он офицер.
Маттиас встал и постучал ложечкой по стакану.
— Дорогие господа, в жизни каждого человека непременно есть школьные годы и школьные друзья. Поскольку мы собрались сегодня в этом старом ресторане, в его старом зале, чтобы оживить в памяти события почти полустолетней давности, я верю и надеюсь, что...
Он не мог заставить себя слушать. Ему вспомнилось, что именно так Матти начал свою речь и десять лет назад. Ничего удивительного. Ведь он — ректор, которому приходится держать речь каждую весну и который, по свидетельству некоторых учеников, произносит ее всегда одинаково: «Мы также заметили, что в старших классах ум мальчиков одерживает верх над усидчивостью девочек...»
Он разглядывал стол: начальник губернской канцелярии, аптекарь, полковник, советник по усадебному праву, директор банка, камергер, лесничий, доктор, советник по хозяйству и пастор.
Всё люди преуспевающие: с геморроями, знаками отличия, склерозированными сосудами, акциями и ценными бумагами, с хорошо устроенными детьми и устраиваемыми внуками. Среди них и он. И оратор. Жизнь прекрасна. Словно вторая молодость. Так они говорят.
А ведь на самом деле мы никогда не жили, А если и жили, то давно забыли об этом.
Как это могло случиться? То, что мы превратились в груду старого мяса и в мыслях у нас нет ничего, кроме маленькой кучки денег, которую нам удалось сгрести, да изжоги в желудке. А ведь, кажется, только что мы с этим Виллэ...
Он посмотрел на лысину Виллэ.
Виллэ гарцует рядом с ним вниз по эспланаде, а он вдруг замечает, что подпруга у коня Виллэ расстегнулась. Как только Виллэ удерживается в седле? Скоро придется проезжать мимо Маннергейма,
— Эй, Виллэ!
Но Виллэ не слышит. Он немного пьян. Идет парад независимой финской армии, идет май 1918.
— Эй, Виллэ!
Какой-то немецкий офицер заметил подпругу, подбежал к лошади и подтянул ремни.
На тротуарах стоят люди, они кричат.
Аплодисменты.
Кто-то толкнул его в бок:
— Похлопай и ты. Мы, конечно, наизусть знаем все, что скажет Матти, но делаем вид, что слышим впервые
Матти закончил речь. Ему аплодируют.
— А теперь в ожидании обеда я предлагаю свободное общение! — крикнул Матти. К нему бросился лесничий:
— Я не могу есть такой обед! У меня больная печень.
— Закажи что-нибудь другое.
— Я тоже не могу. Мне нельзя ничего жареного, — говорит начальник губернской канцелярии.
— Я бы предпочел вегетарианское.
Это камергер.
— Я съем хоть целого быка! — кричит пастор и подходит к Виллэ и Хейкки.
— Как наш Хейкки поживает?
— Трудно сказать.
— Да, да, так оно и есть, — говорит пастор.
Пастор — маленький загорелый и тихий человек. Он старый холостяк и имеет приход неподалеку от их прежнего школьного города.
— Несли бы обед, я уже проголодался, — говорит пастор. Его лицо лишено всякого выражения. В нем нет ни удовольствия, ни досады. Совершенно безразличное лицо. Говорили, что он не прочел ни одной книги с тех пор, как сдал пасторский экзамен. Он давно получил маленький приход и по сей день оставался в нем. У него старый большой, наполовину заколоченный пасторат. Он живет в двух комнатках, в третьей поместилась старушка, которая ведет его хозяйство. За долгие годы он не отслужил ни одной службы сверх обязательной, не совершил ни одного сверхобязательного посещения. Он служит воскресные службы, хоронит, венчает и крестит. Два раза в неделю он ездит в город попариться в бане и сходить в кино. В пасторат возвращается последним поездом, пьет чай и ложится спать. Если когда-нибудь в молодости он и был увлечен религией, от этого не осталось ни малейших следов ни в его поведении, ни в речах, ни в чем. Он сидит сейчас, посасывая сигару, между Виллэ и Хейкки, как символ религиозности, отупевшей до состояния мяса.
— Так оно и есть, — говорит он никому, ни для кого и ничего не имея в виду.
Хейкки Окса чувствует, как по спине у него пробегают мурашки.
— Привет, Хейкки, иди-ка сюда.
Это советник по хозяйству.
— Ты бы придумал мне дешевую холодильную установку.
— Какую?
— Чтобы можно было держать много льда и не очень было дорого.
— В России делают, целые холодильные камеры из сплошного льда.
— Я не стану скатывать с русских.
— Но такая система и для нас удобна. Стены из сплошного льда. Тот же фокус, что и лед в опилках. Вот так стоят стены, а с двух сторон — опилки, и молоко не скисает. Ведь тебе для этого надо или для чего?
Он знает усадьбу Эрккиля. Эрккиля, в сущности, один из немногих школьных приятелей, с которыми он водился после школьных лет.
— Не стану скатывать с русских, — повторяет Эрккиля.
Смешно.
— Да ведь принцип-то хорош. Разве не стоит попробовать?
— Ну и пускай.
Напрасно он сказал, что система русская. Забыл. Надо было сказать — американская, и Эрккиля тут же загорелся бы. Он деятельный человек, но болен элементарной большевикофобией. Наряду с сердечными болезнями, это самый распространенный недуг старых господ.
Подали обед. К праздничному столу были заказаны картофель по-французски и жареное мясо, но почти все предпочли другие блюда. Из тех, кто ел заказанные яства, один только составитель меню и был доволен: он никогда не ест дома картофель по-французски. Остальные уже лет сорок едят то, что приготовила им жена или кухарка. Сегодняшний обед кажется им непривычным на вкус.
Слушая брюзгливые выражения неудовольствия, Хейкки Окса подумал, что вся их компания похожа на древнюю нецивилизованную нацию: их слишком много, и они уже не поспевают за прогрессом. Только советник по усадебному праву умел поесть. Сначала он заказал бутылку красного вина и три сырых яйца. Всякий раз, как он глотком красного вина вгонял в глотку яйцо, звон ножей и вилок прекращался, и все устремляли взгляды на него. Потом он заказал сырой рубленый бифштекс под майонезом, к нему гренки и двойную порцию водки.
Официант принес ему бифштекс.
— Я советник усадебного права Карлонен, позовите сюда метрдотеля! — загрохотал он на официанта.
Все умолкли.
Когда пришел метрдотель, грохот продолжался:
— Я заказывал рубленый бифштекс, и если я требую рубленый бифштекс à la tartari[16], то это должен быть бифштекс величиной и толщиной с тарелку. И гренки подаются отдельно. Поняли?
— Прошу прощения, — склонился метрдотель и ушел.
Через минуту официант принес ком сырого красного мяса величиной с тарелку.
Карлонен бросил на это одобрительный взгляд, ткнул носом в бифштекс, понюхал, поднял голову, всадил нож и вилку и принялся грузить мясо в рот.
Стакан был почти полон, он долил его до самых краев, молча проглотил кусок бифштекса и поднял стакан:
— Рюмочку, господа, по-маннергеймовски.
Даже не взглянув на остальных, он опустошил стакан, наполнил его снова и продолжал есть.
Вся компания взирала на это молча.
Картофель по-французски стыл, маленькие сухие бифштексы были забыты, и все смотрели, как ест Карлонен. Он ел молча, чмокал, время от времени рыгал и медленным важным движением тыльной стороны руки стирал кровь из уголков рта. Он понимал, что на него смотрят, и догадывался, что школьные товарищи интуитивно чуют в нем некое исключение из обыденности, способность возвысить себя и вырваться из тесных рамок финской чиновной жизни. Он чувствовал себя единственным великим человеком в этой компании. Правда, только в еде, но и то хорошо: в чем бы ни было, главное, что хоть в чем-то. Из их компании не вышло ни одной выдающейся личности. Только он один.
Он великий едок и всегда таким был, хотя товарищи до сих пор и не замечали этого. «Кто преуспел в малом...» Теперь настало его время.
Он поднял стакан: