– Впрочем, и то сказать, – начал я, – не такой город Петербург, чтобы в нем ранние обедни справлять.
– Будешь и к ранней обедне ходить, когда момент наступит, – осадил меня Глумов, – но не об том речь, а вот я насчет горячего распоряжусь. Тебе чего: кофею или чаю?
Я задумался. Обыкновенно я пью чай, но нынче все так было необыкновенно, что захотелось и тут отличиться. Дай-ко, думаю, кофейку хвачу!
– Кофею, братец! – воскликнул я и даже хлопнул себя по ляжке от удовольствия.
Подали кофей. Налили по стакану – выпили; по другому налили – и опять выпили. Со сливками и с теплым калачом.
– Калач-то от Филиппова? – спросил я.
– Да, от Филиппова.
– Говорят, у него в пекарне тараканов много…
– Мало ли что говорят! Вкусно – ну, и будет с тебя! Глумов высказал это несколько угрюмо, как будто предчувствуя, что у меня язык начинает зудеть.
– А что, Глумов, ты когда-нибудь думал, как этот самый калач…
– Что «калач»?
– Ну вот родословную-то его… Как сначала эта самая пшеница в закроме лежит, у кого лежит, как этот человек за сохой идет, напирая на нее всею грудью, как…
– Знал прежде, да забыл. А теперь знаю только то, что мы кофей с калачом пьем, да и тебе только это знать советую!
– Глумов! да ведь я немножко! Ведь если мы немножко и поговорим – право, вреда особенного от этого не будет. Только время скорее пройдет!
– И это знаю. Да не об том мы думать должны. Подвиг мы на себя приняли – ну, и должны этот подвиг выполнить. Кончай-ка кофей, да идем гулять! Вспомни, какую нам палестину выходить предстоит!
В одиннадцать часов мы вышли из дому и направились по Литейной. Пришли к зданию судебных мест.
– Вот, брат, и суд наш праведный! – сказал я.
– Да, брат, суд! – вздохнул в ответ Глумов.
– А коли по правде-то сказать, так наступит же когда-нибудь время, когда эти суды…
– Да обуздай наконец язычище свой! Ну, суд – ну, и прекрасно! И будет с тебя! Архитектура вот… разбирай ее на здоровье! Здание прочное – внутри двор… Чего лучше!
– Да, мой друг, удивительно, как это нынче… Говорят, даже буфет в суде есть?
– Есть и буфет.
– А ты не знаешь, чем этот буфет славится?
– Водки рюмку выпить можно – какой еще славы нужно!
Котлетки подают, бифштекс – в звании ответчика даже очень прилично!
– Удивительно! просто удивительно! И правосудие получить, и водки напиться – все можно!
– Только болтать лишнее нельзя! Идем на Фурштадтскую. Пошли по Фурштадтской; дошли до овсянниковского дома.
– Вот какой столб был! До неба рукой доставал – и вдруг рухнул! – воскликнул я в умилении, – я, впрочем, думаю, что провидение не без умысла от времени до времени такие зрелища допускает!
– Для чего провидение допускает такие зрелища – это, брат, не нашего ума дело; а вот что Овсянников подвергся каре закона – это верно. Это я в газетах читал и потому могу говорить свободно!
– Да, но отчего же и о путях провидения не припомнить при этом?
– Оттого, что пути эти нам неизвестны, – вот отчего. А что нам не известно – к тому мы должны относиться сдержанно. Шагай, братец.
В конце Фурштадтской – питейное заведение. Выходит оттуда мужчина в изорванном пальто, с изорванной физиономией и, пошатываясь, горланит:
Красавица! Подожди!
Белы руки подожми!
– Вот и он советует подождать! – говорю я.
– Да, потому что всем такая линия вышла!
– А бедный он!
– Кто? пьяница-то?
– Да, он. Сколько лютой скорби надобно, чтоб накипело у человека в груди…
Но Глумов и тут оборвал меня, запев:
– Красавица! Подожди!
Белы руки подожми!
– Не для того я напоминаю тебе об этом, – продолжал он, – чтоб ты именно в эту минуту молчал, а для того, что если ты теперь сдерживать себя не будешь, той в другое время язык обуздать не сумеешь. Выдержка нам нужна, воспитание. Мы на славянскую распущенность жалуемся, а не хотим понять, что оттого вся эта неопрятность и происходит, что мы на каждом шагу послабления себе делаем. Прямо, на улице, пожалуй, не посмеем высказаться, а чуть зашли за угол – и распустили язык. Понятно, что начальство за это претендует на нас. А ты так умей собой овладеть, что, ежели сказано тебе «погоди!», так ты годи везде, на всяком месте, да от всего сердца, да со всею готовностью – вот как! даже когда один с самим собой находишься – и тогда годи! Только тогда и почувствуется у тебя настоящая культурная выдержка!
Я должен был согласиться с Глумовым. Действительно, русский человек как-то туго поддается выдержке и почти совсем не может устроить, чтобы на всяком месте и во всякое время вести себя с одинаковым самообладанием. Есть у него в этом смысле два очень серьезных врага: воображение, способное мгновенно создавать разнообразные художественные образы, и чувствительное сердце, готовое раскрываться навстречу первому попавшемуся впечатлению. Обстоятельства почти всегда застигают его врасплох, a потому сию минуту он увядает, а в следующую – расцветает, сию минуту рассыпается в выражениях преданности и любви, а в следующую – клянет или загибает непечатные слова, которые у нас как-то и в счет не полагаются. Но, во всяком случае, он не умеет сдержать свою мысль и речь в известных границах, но непременно впадает в расплывчивость и прибегает к околичностям. Прочтите любой судебный процесс, и вы без труда убедитесь в этом. Ни один свидетель на вопрос: где вы в таком-то часу были? – не ответит просто: был там-то, но непременно всю свою душу при этом изольет. Начнет с родителей, потом переберет всех знакомых, которых фамилии попадутся ему на язык, потом об себе отзовется, что он человек несчастный, и, наконец, уже на повторительный вопрос: где вы были? – решится ответить: был там-то, но непременно присовокупит: виделся вот с тем-то, да еще с тем-то, и сговаривались мы сделать то-то. Одним словом, самого ничтожного повода достаточно, чтоб насторожить воображение и чтобы последнее немедленно нарисовало целую картину.
Ввиду всех этих соображений, я решился сдерживать себя. Молча мы повернули вдоль линии Таврического сада, затем направо по набережной и остановились против Таврического дворца. Натурально, умилились. Тени Екатерины, Потемкина, Державина так живо пронеслись передо мною, что мне показалось, что я чувствую их дуновение.
– Вот где витает тень великолепного князя Тавриды! – воскликнул я.
– Да, брат, вот тут, в этом самом месте, он и жил! – отозвался Глумов.
– И что от него осталось? Чем разрешилось облако блеска, славы и власти, которое окружало его? – Несколькими десятками анекдотов в «Русской старине», из коих в одном главную роль играет севрюжина! Вон там был сожжен знаменитый фейерверк, вот тут с этой террасы глядела на празднество залитая в золото толпа царедворцев, а вдали неслыханные массы голосов и инструментов гремели «Коль славен» под гром пушек! Где все это?
Я расчувствовался, встал в позу и продекламировал;
Дальше не помню, но не правда ли, удивительно!
– Удивительно-то удивительно, только это из оды на смерть Мещерского, и к Потемкину, следовательно, не относится, – расхолодил меня Глумов.
– Все равно, это стихи Державина, которые всегда повторить приятно! Екатерина! Державин! Имена-то какие, мой друг! часто ли встретишь ты в истории такие сочетания!
– Орловы! Потемкин! Румянцев! Суворов! – словно эхо, вторил мне Глумов и, став в позицию, продекламировал;
– А потом Дмитриев-Мамонов и наконец Зубов… И каждому-то умел старик Державин комплимент сказать!
Под наплывом этих отрадных чувств начали мы припоминать стихи Державина, но, к удивлению, ничего не припомнили, кроме:
– Да, брат, был такой крестьянин! был! – воскликнул я, подавленный нарисованною Державиным картиной.