И больше я про него говорить не буду. Все, хватит. И про соседей не буду. От разговоров про соседей добра не жди. Мне одного надо — чтоб у нас тут после всей этой кутерьмы опять мир настал.
И про то, что у нас тут стряслось, — тоже ни слова не скажу. У меня в голове гудит и шрам, вон, на лбу — это мне в память о том деле, коли когда охота придет о нем поразмыслить, да только не часто это будет.
Чем скорей чужие в Билнехауэн лезть перестанут, тем оно лучше, я так смотрю. Наше это дело, и больше ничье. А какое мое к этому ко всему касательство — только одно, что я моему парню отец, а он парень хороший, работящий — когда к делу голову прикладывает, да ему сроду и в ум не приходило кого‑то там обидеть, никогда я такому не поверю. Речист он больно, это у него от материной родни, я уже вам говорил, и, коли хотите с Мэри потолковать про него, — что ж, в том худа нет. Она дома, напоит вас горячим чаем, сварит отборное яичко, коли желаете, а я пошел коров доить.
Кто ж их за меня подоит?
Вы Мика не слушайте. Он как лошаденка, когда ей сбруей шею сотрет. Не понимает он нашего Майкла. Где ему и понять‑то, когда он в землю глазами уперся, да так всю жизнь и ходит. А если и взглянет на небо, так чтобы узнать, не собирается ли дождь. Так‑то он человек хороший, добрый — прямо святой, только все бурчит — бурчит, будто расстроенное брюхо.
Сына ведь одна только мать родная и может понять, верно? Вроде бы два сердца бьются как одно. Постойте‑ка, я сейчас достану из комода его карточки. Ну, что вы, какое тут беспокойство, и потом — разве поймешь мужчину, если не знать, какой он был мальчонкой?
Вот, гляньте‑ка, до чего хорош, а? Волосенки кудрявые, крепенький такой. А времена‑то как переменились! Мы когда снимали его на карточку, он был совсем кроха, и кой‑кто из стариков, как увидит, бывало, что он безо всего, голенький снят, сразу давай креститься, ну будто кладбищем ночью идет… А вот тут мы его принарядили — это он к первому причастию собирается. Ну, разве не красавчик? В школе, правда, у него дела шли не так чтоб хорошо, это верно — с учителем нелады и с ребятишками тоже, а знаете почему? Да по правде‑то, ребят надо бы учить ему, вот кому. Такой малыш, а уже был мозговитый. Они бы диву дались, когда бы увидели, сколько он всего знает. Как выучился читать, так сразу, с первой минуты к книгам и прилип, не оторвешь. Хотите, покажу вам его комнату? Просто лавка, где книжками торгуют. Ну и что ж тут такого, если он и в самом деле учителя разок — другой поправил? Он и всегда был мальчик правдивый. Бывало, говорит мне: «За правду и за красоту — только за них, мам, и стоит идти на смерть». Как сейчас помню. Рублю, бывало, свиньям капусту, и он вот такое скажет, ну я прямо не могу — все брошу, уткнусь в передник и плачу, а он меня утешает.
Все — все мне рассказывал. А учитель — ох и зверствовал же над ним. То и дело драл розгами. Придет — попка вся в волдырях, здоровых таких, с медузу. И что же вы думаете, Мик хоть раз сходил, поговорил с тем извергом? Да другой отец его бы за такое до полусмерти отдубасил. Но мой Мик — что вы! Только и скажет, бывало — укрепи, господи, его руку; совсем не понимал, что сынок у нас нежной души. Так что пришлось мне сходить самой, отчитать его, да толку‑то что. Вредный такой был коротышка, а язык — что бритва, прости ему, господи. Теперь уж он помер, и я имею надежду — туда угодил, куда такому положено.
Ах, про теперешнее, ну да. Материнское сердце все, знаете, на давнишнее тянет. А чем ей и жить‑то, матери, — только сладкой памятью о былом, давнем.
Я всегда знала — быть ему писателем, непременно. Бывало, чего‑то царапает, царапает на бумаге — часами, и днем и ночью. Пока нам электричество не провели, Мик все кричал на него: «Ты что, их ешь, свеЧи эти, что ли? Зачем тебе опять новая пачка?» Подумать только! А этот воск — он мозги гения питал. Нет, нет, вовсе я не преувеличиваю, ни вон столечко. Мой сын Майкл — он гений. Я ему это всегда твердила, и уж теперь‑то он, думаю, со мной согласился. Да вы же сами его пьесу видели, верно? Ну, из‑за которой вся заваруха началась. Так вот, получилась бы разве вся эта заваруха, не будь пьеса такая замечательная?
Ладно, неважно. Вы не слышали, как он другие свои сочинения читает — они там наверху, в сундуке, спрятаны. Расхаживает, бывало, по кухне, такой серьезный, и читает их мне, матери своей родной, и, пусть я даже чего и не пойму, все равно, сердце у меня так и лопается от гордости, и уж плачу я, разливаюсь, целые ведра слез наплачу. А ему по душе, что я плачу. «Я тебя, мам, растрогал, — кричит. — А когда‑нибудь весь мир растрогаю!»