Они снимали комнату в темном полуразвалившемся доме, в районе, который когда‑то был деревней, а теперь превратился в пригород. Их квартирную хозяйку, толстую, растрепанную старуху, всегда одетую в черное, все называли Вдовой. Семьи у нее не было, и, казалось, она только и делала, что следила за жильцами. Хозяйка не желала, чтобы Амелия готовила на кухне в одно время с ней, говоря, что та мешает ей своей медлительностью. Кроме того, они не должны были утром вставать раньше нее, открывать двери, предварительно не поставив ее в известность, так как она боялась сквозняков, а также пользоваться уборной в те часы, когда пользовалась она. Вдова подсматривала за ними в замочную скважину, а столкнувшись, заявляла, что не может держать жильцов за такую низкую плату, и угрожала, что попросит в конце — концов монахинь забрать стариков в какой‑нибудь приют.
Поэтому они проводили большую часть времени вне дома. Вечером опять шли прогуляться. Когда смеркалось, Доминго отправлялся в местный бар, а Амелия возвращалась к себе в комнату, шила или занималась починкой. Заведенный порядок никогда не менялся. Они строго придерживались его, малейшее отклонение выбивало их из колеи, и тогда они чувствовали себя так, словно изменили своему долгу; привычка превратилась в обязанность.
В кабачке можно было, заплатив лишь за стаканчик вина, сидеть сколько угодно, наблюдая за парнями, играющими на бильярде, в настольный футбол, шахматы или домино. Ровно в девять, когда били часы на углу, Доминго подзывал официанта, расплачивался и шел домой ужинать; ужинали они остатками от завтрака, которые Амелня не разогревала, чтобы не беспокоить хозяйку. Потом сразу же укладывались спать, каждый на своей стороне кровати, не разговаривая, словно другого здесь и не было. Хозяйка не любила, чтобы жгли свет без крайней необходимости.
Они вообще говорили мало, а спорили и того меньше. Иногда он ворчал, что она, когда готовит, наверное, съедает лучшие куски, при этом он не кричал, не бранился, он просто высказывал предположение. Она лишь отрицательно качала головой, на том дело и кончалось. Они редко обме нивались фразами, если не надо было попросить, или предложить что‑нибудь, или же рассказать что‑то необычайное, что видел либо слышал один из них. С посторонними они говорили еще меньше. Почтальон не знал их. Они никогда не получали писем от родных или друзей. Ходил слух, что у них был сын, сильный белокурый юноша с открытым, приятным лицом. Он погиб во время бомбежки, за несколько дней до призыва в армию.
Стрижи взмывали ввысь, пикировали и проносились, почти касаясь земли, как пули на излете. По дороге шла открытая машина, длинная, цвета сливок, шла мягко и медленно, производя не больше шума, чем рвущийся шелк. Мужчина вел машину одной рукой — другая обнимала прислонившуюся к немуг белокурую женщину в темных очках. А вторая блондинка, стюардесса в сером, улыбалась ему. «В любую часть света на самолетах нашей авиакомпании». Какого света? Самолеты, самолеты… раз! — и на тот свет, ах, сыночек, сыночек… Стиснув зубы, наморщив лоб и не вынимая из карманов сжатых кулаков, он смотрел на город, на зеленые поля и наступающие на них дома окраин, разбросанные, как игральные кости на зеленом сукне. Серые каркасы в строительных лесах росли день ото дня среди рокота моторов снующих туда и обратно грузовиков, стука молотков, мешков с цементом, балок и известкового раствора. Две линии простого каменного бордюра на траве, по обе стороны — дома, между ними асфальтированные тротуары с цепочкой фонарей, а там уже люди. Здесь был его цветник. Однажды утром, одиннадцать месяцев назад, джип дона Игнасио, управляющего, остановился перед изгородью из колючего кустарника и сухих пальм. Дон Игнасио, крупный моложавый мужчина, втиснутый в куртку из густого и мягкого меха, подошел к нему, дуя в усы, с покрасневшим от холода липом. Он сказал старику, который слушал его, опершись на свою мотыгу, что тот должен уйти отсюда не позже чем через месяц. И это весной, когда почки лопались, как хорошо прогретые яйца в инкубаторе, когда клумбы были полны свежих, упругих цветов, а сад походил на улей, столько там летало пчел и больших мух. И Амелия, которая говорила мало, а спорила и того меньше, которая всюду безропотно следовала за ним, сказала ему тогда:
— Пойди к дону Виктору.
— Нет.
— Пойди. Ты должен повидать его. Сходи к нему.
— Нет. Не пойду.
И она заплакала, кажется, в первый раз. Ох, нет, господи, кажется, во второй. А Доминго вырвал, срезал и продал не торгуясь все, что мог, вручил половину дону Игнасио и через двадцать семь дней в последний раз закрыл за собой калитку в ограде из колючего кустарника, теперь уже ненужную, потому что за ней не оставалось ничего, кроме сорняков да пустой, развороченной, как после бомбежки, земли.