И хорошо было видно, что они догуливают весьма изрядную попойку: оба были еще очень теплые. Окурок обвязался покрывалом вокруг пояса, навроде юбки, и пошел плясать, напевая «Морронго», совсем как та бесстыжая девка, что приезжала на праздник Тела Господня[5] танцевать в кафе Менденуньеса. И так и вьется вокруг Клешни с ужимками продажного мальчика, а этот вроде бы его не подпускает к себе и машет руками, будто мух отгоняет. Потом приближается к нему и начинает его лапать да прижиматься, и оба хохочут как полоумные, а Окурок еще блеет как‑то в нос, гнусаво, как белошвейка… Потом снова набросили себе покрывала на головы и пошли болтать по — кастрацки, подражая барышням с их хахалями:
— Как вы себе поживаете?
— Ужасно прекрасно, только вот сомлела вся от температуры…
Не знаю почему, но как скажут «температура», так оба покатываются со смеху — вот — вот задохнутся.
Меня от этого с души воротило — как я вам уже много раз говорил, — ну, я взял и пошел дальше своей дорогой. Но не успел я пройти несколько шагов, как услышал истошный вой Клешни, обернулся и увидел, что его кореш с силой пнул его пониже живота, весь обмирая 'от смеха. Но тут же Клешня перевел дух и влепил другу такой удар посередь груди, что будто бомба взорвалась, и Окурок отлетел и размазался по земле. Я заметил, что Клешня по крайней мере не так уж и пьян, потому что у пьяных этакие удары не выходят. А поскольку Окурок, не в силах подняться, начал поливать дружка ругательствами — что‑что, а язвить‑то он умел, — то Клешня бросился на него лежачего: добавить еще ногами. И несколько пинков успел‑таки дать, пока я подоспел и стал между ними. И когда я попытался остановить его очередной удар, он меня тоже чуть не снес, потому что такого бугая, как он, я еще в жизни не видел; а кроме того, он из тех, что ничего не видят и не разбирают, когда начнут бить человека. Окурок тем временем перестал ругаться, но по — прежнему валялся на дороге и хныкал, теперь уже голосом ребенка. Мне было его жалко, и я не знал, что делать. Клешню водило из стороны в сторону, он весь скрючился и матерился вполголоса, держа руки на больном месте, будто ему совсем невмоготу. Я помог Аладио подняться и сказал им:
— Это у вас потому, что меры не знаете, когда пьете.
— Чья бы корова мычала… — пробормотал Окурок, который найдет что сказать и на смертном одре. А сказав, накинул себе покрывало на голову и пошел.
— Стой, дерьмо собачье!.. — прошипел Клешня. — Подожди, вот разогнусь, я тебе все нутро выгрызу, провалиться бы матери, которая тебя породила!..
— Не угрызешь, подавишься, — прокудахтал дружок, со своим смешочком белошвейки, и засеменил так быстро, как ему позволяли его коротенькие ножки и мелкие шажочки. Клешня вдруг выпрямился, в два прыжка догнал его и повалил вниз лицом, неистово молотя ему по ребрам и вцепившись зубами в загривок — ну точь — в-точь рассвирепевший пес, до того обезумел. Окурок извивается, губы у него трясутся, а и стонать‑то уже не может… Было мне работы их растащить, и думаю все же, что если я и совладал с Клешней, то только потому, что в этот самый момент стала видна приближавшаяся упряжка. Уже слышны были рев мулов и крики погонщиков…
Тогда Клешня оторвался наконец от собутыльника, проводя ладонью по губам и сплевывая. День наступал очень медленно, и к тому же темный из‑за низких туч, но было тошно» от одной мысли, что их могут заметить в таком виде: — один в рубахе, разодранной вконец, и губы в крови, а другой валяется на земле, весь истерзанный и будто мертвый. Но, кстати говоря, про них никогда ничего точно не знаешь. Все их гулянки были такие, с руганью и мордобоем, пока не дойдет до того, что кто‑то из двоих уже и на ногах не стоит, а потом глядишь — они снова друг друга ищут. Никогда никому не удавалось понять, что это за любовь у них такая, что терпеть один другого не может, но точно: друг без друга они не шлялись, и я никогда не видел, чтобы они пили порознь — словно, чтобы ходить вместе, им непременно нужно было пить. И ведь когда не куролесят, так вроде и не знакомы, почти не разговаривают: здорово — пока, будто стыдятся один другого. А как сойдутся опять, так только и дерутся — и самым подлым образом. И самое странное — если кто вдруг начнет смеяться над Окурком, откуда ни возьмись выскакивает дружок и лезет с кулаками, и много уже потасовок было из‑за этого: неизвестно почему Шанчик вбил себе в башку, что должен защищать какого‑то ублюдка. Окурок с виду был жирненький и рыхлый, как сливочное масло, но язык у него был здорово подвешен, и он пользовался этим, наперед зная, что будет драка: Клешня встанет за него и другие ввяжутся — ради Клешни, разумеется, а не ради этого гаденыша… А как умел Окурок изводить людей — и своим особым взглядом, и своей улыбочкой, и словами, которыми он кидался как грязью в стену, выискивая у человека самое больное место — в этом ему просто равных не было! Когда ему что‑нибудь говорили в шутку, намекая на его ремесло — ну, скажем, «из семи портных не сошьешь одного человека» или что‑то другое, — он начинал жалить как змея, да так злобно, что просто не знаешь: стерпеть ли и отмолчаться или набить ему морду так, чтоб надолго запомнил.
5
Праздник в честь основания таинства евхаристии, отмечаемый католической церковью в первый четверг после Троицы.