Габриэль, как и остальные, то шевелился, то замирал, то что-то говорил. Он чувствовал вокруг напряженную враждебность, несмотря на внешнее спокойствие его спутников. Для этих людей, вместе с ним отплывавших, покинутая ими земля была всего лишь угрозой возможных предписаний, приказов, декретов, новых законов, и они, молча, но не примирившись, сознавали, что отвергнуты… Он сразу это почуял по многим признакам и намекам. Но, глядя на верзилу, вдобавок подумал: «А вот тут что-то такое, чего я не могу определить».
— Как же теперь-то будет? — испуганно спросила старуха.
Рыбак сделал ей знак помолчать — видимо, он услышал какой-то звук. «Что, если это береговая стража?» — промелькнула мысль, однако он ничего не сказал, только повторил свой жест. Лодка была с мотором, но рыбак осторожно греб, стараясь не будоражить уснувшее море. Дело свое он знал, и если на него не смотреть, то и не догадаешься, что весла двигаются.
— Погоди малость, бабка, — нахально сказал верзила с непонятной уверенностью, не обращая внимания на предостерегающие знаки рыбака. — Часок-другой потерпеть, а там видно будет.
— Часок-другой! — дрожащим голосом повторила старуха.
«Эх, надо бы мне быть потверже, — думал рыбак. — Груз слишком велик. Негр и старуха вполне могли остаться. Перико меня предупреждал: «Не перегружай лодку, по тысяче песо с носа тоже хороший заработок. Штаты, они-то близехонько, да в море всякое может приключиться».
— Ч-черт! — выругался рыбак и энергично сплюнул в море.
В среде этих господ, так изящно, беззвучно жующих при свете холодных огней, под звон хрустальных бокалов, в которые льется вино, столько заученного блеска, так изысканны движения рук, а он… нет, он — другой, что-то у него внутри замыкалось всякий раз, когда он пытался усвоить их ритуал, хотя он не мог отрицать, что ему нравилась эта утонченность, эта игра, происходившая, пока подавали соусы и жаркое, эти пахнущие духами женщины с хорошо вымытой белоснежной кожей. Ну, разумеется, он не собирался из всего этого делать драму, он твердо решил позволить новой жизни завладеть им — и никаких сожалений и угрызений. Уж это точно.
Потому что тот мир — при всех своих изысках и преимуществах в мелочах — был мир разложившийся, мир, разрушаемый крайностями и ни о чем не задумывающийся. Другой мир, этот мир, учил его видеть в том мире рассадник глупости, а в тех мужчинах и женщинах — призрачных существ без истинной сущности, какое-то пораженное недугом стадо. Существа эти сопротивлялись в порыве животной самозащиты, когтями и клыками отстаивая свои продажные ценности, ненависть и истеричность. Надменные, одинокие существа, сосредоточенные на себе, ослепленные миражем вожделений — он это и раньше понимал, — противоположных чаяниям тех, на чьей стороне время и кому жизнь ничего не дает даром.
Сухая, оскорбительная язвительность его матери: «Я не желаю никаких сплетен — ясно? Служащими распоряжаюсь я — ясно? Я здесь приказываю и за все, что мешает работе или нарушает ее, буду спрашивать по всей строгости — ясно?» И тут дело было в молчании служащих, в трех «ясно?», в голосе старухи, такой же высокой и сухой, как ее голос, готовой вскинуться при малейшем протесте, чтобы немедленно ответить оскорблением, увольнением. «Теперь все. Можете идти. Ясно?»
А ему не давала покоя мысль, что он не сможет дальше жить так, без перемен, что события сорвут его с места и понесут, как сухой лист, неведомо куда.
Теперь, подобно лучу в море тумана, ему внезапно открылась иная сторона их мира: пресловутый этот чертог на самом деле полон нечисти и убожества, истрепан и изуродован временем. И постоянно воздвигалась толстая стена молчания и лжи, чтобы скрыть от него другую жизнь. Он со страхом замечал, что стена рушится, и испугался, что это неотвратимо. Он никогда не хотел знать что-либо о мире за стеной, даже делал вид, будто и имен тех не знает. В его мозгу царила навязчивая, нелепая потребность отрицать мир нужды, как если бы знать о бедах и горестях слишком для него мучительно. Ни слова о бедняках, о нуждающихся, ни слова о нищенской жизни трудящихся. Иногда он с отвращением пытался повторять оправдательные тирады своего отца: «Разве они несчастны? Они в своем невежестве счастливы и довольны, они не видели ничего лучшего и примирились. Вытащи их на свет из пальмовых хижин, с их клочка земли, и им, утратившим привычное, будет не по себе. Влияние окружающей среды сделало их невосприимчивыми. Любой из нас страдает больше, чем они, — ведь все дело в чувствительности». Но по существу это его не убеждало, и глухой, неосознанный протест зарождался в душе, и эти люди уже не казались ему такими «безразличными», такими «невосприимчивыми» и «счастливыми», как утверждали его родные и их единомышленники.