Я иду хромаю, а дороге, похоже, нет конца. И в душе у меня такое творится, что даже хозяин лошадки почувствовал и разволновался. Завидел наш дом и опрометью к нему — кричит во все горло, деда зовет. Я ничего не вижу, какая-то круговерть перед глазами. Шагаю изо всех сил, совсем забыл про больную ногу. Вдруг прямо ко мне на грудь валится родная сестра — она здоровенная, тяжелая — и ну целовать меня в щеки, в лоб. Я как онемел. А она повторяет и повторяет мое имя, и так ласково, что душа млеет. Чуть погодя подошел дед, улыбается во весь рот:
— Надо же, Мануэль вернулся! Не ожидал… Благослови тебя святой Рох.
До того обрадовался, что даже о святом Рохе вспомнил. Хозяин лошади смотрит на нас, и у него слезы градом. Я тоже плачу. Попробуй тут совладай с собой, ведь столько лет не виделись. А когда дед шепнул на ухо про бабушку, я уж и вовсе не стерпел, дал волю слезам.
— Не спрашивай о бабушке, Мануэль, — говорит, — мы не хотели тебе писать о нашем горе.
В дом набилось полно народу. Но где мне радоваться, когда я увидел, в каком запустении все. Виноградник посох, дверь сломана, печь растрескалась, видно, пришла в негодность, а забор почти завалился на землю. Ну, полный разор! У меня все в душе оборвалось.
— Как же вы живете, дедушка?
— Да вот помогаю чем могу твоей матери и сестре.
Когда я увидел мать, мне стало совсем невмочь. Стоит слепая, глухая, бесчувственная ко всему и держит в руках метелку без палки. Сестра велела поцеловать ее. Я поцеловал и говорю:
— Мама, это твой Мануэль!
Она даже не шелохнулась. Да что ждать-то, если она уже не человек. Ничего ее не трогало. Клеменсия плакала, не унимаясь. Обнимала меня, глядела в самые глаза.
— У меня двое детишек, ты же знаешь! Мануэлито и Анхела.
— Знать — знаю, вот повидать бы их скорее.
— Они рано ушли в школу. Учатся у дочери нашей корзинщицы Кармен. Умеют читать и писать, как ты.
— Пусть приходят, я хоть на них порадуюсь.
Мог ли я вообразить, что муж моей сестры окажется подлецом? Оставил Клеменсию, когда она ждала Анхелу, и отправился в Америку.
— У меня там, Клеменсия, будет выгодное дело. Я вернусь богатым.
Десять лет прошло, а он, мерзавец, не то чтобы вернуться, ни единого письма не написал. Бросил их, несчастных, на произвол судьбы — ни денег, ни помощи. Оттого все пришло в такое запустение. Уж на что мой дед всегда был упорный, твердый духом, а вот и у него руки опустились. Мать к вечеру поняла, кто приехал. Клеменсия сумела ей как-то втолковать, и бедняжка хриплым голосом кричала:
— Мануэлито, где ты? Мануэлито, я не вижу тебя, не вижу!
И целовала, обнимала меня. Сердце сжималось от всего этого. Вот почему, не дождавшись детей, я стал раздавать подарки, которые привез с Кубы. Друзья моих родных нанесли фруктов и наперебой угощали меня яблоками, грушами, абрикосами. Я раздарил все, что привез. Дедушка сразу надел соломенную шляпу и ходил в ней по комнате. Не желал снимать. Когда пришли дети, они сразу захотели увидеть все, что у меня было. Я им отдал чулки, рубашки. Анхеле — красивые сережки, а Мануэлито — оловянных солдатиков. Дед до невозможности обрадовался наручным швейцарским часам. Он с ними не расставался, спал, не снимая с руки. Если его спрашивали про время, он отвечал наугад — не разбирался в римских цифрах… Клеменсия не торопясь разложила подарки на старом комоде у стены. Вроде выставку устроила в честь моего приезда.
— Теперь есть кому за нас постоять, — говорила она соседям.
Дети называли меня дядей, родственно. И мне это было странно. Мануэлито был схож со мной: росточком маленький, а умом шустрый. Анхела — та вылитый портрет отца. Высокая, черты резкие, но глаза красивые, синие-синие. Каждый день она спрашивала:
— Что ты мне привез, дядя?
Да как ей не спрашивать, если это не деревня, а пустошь. У детей вместо игрушек мотыги да колеса от тачек. Как в мое время, если не хуже. Словом, забытая богом земля.
Я попытался найти плотницкую работу, но ничего не вышло. Здесь все сами плотничали, и, сказать по совести, куда лучше меня. Потом сеял, хотя совсем недолго. Земля никогда к себе не тянула… На Кубе за двенадцать часов работы крестьянин получает всего двадцать сентаво, а занят лишь два месяца в году. Я ни разу не рубил сахарный тростник, всегда работал только в городе.
Дед ворчал на меня, как на мальчишку. Я деревенской работы не знал и на поле был как коза на паркете.
— Эй, Мануэль, приваливай получше землю. Что ты строишь из себя белоручку!
Я с трудом привыкал к деревне. Весь конец зимы сторонился родных. Ходил один по полям, слушал, как из-под ног овец скатывались по склонам камешки, можно сказать, бездельничал несколько месяцев. Да и дед ничего не делал. Жили тем, что даст земля и овцы. Эти овцы, по правде говоря, паслись безо всякого присмотра.