— Страну сотрут с лица земли, — сказал тогда Гаспар сгоряча, охваченный страхом.
— Все равно я останусь. Я не уеду, — повторил его брат, врач.
— Ты надеешься приспособиться к новой среде? Будешь общаться с коммунистами, ты, католик, всегдашний поборник «свободного мира»?
— То было раньше, теперь я изменился. Я врач. Ты знаешь, я не люблю риторики, но я тебе скажу: это мой долг, здесь во мне нуждаются.
— Выходит, у тебя нет классового сознания?
— Классового? Какого класса? Класса, который существовал благодаря несправедливости, злоупотреблениям, чужому труду? Класса абсентеистов[84] и дармоедов? Не мне тебя учить, Гаспар. Когда-то я назвал тебя «философом». Помнишь? Ты писал книги. Ты мне тысячу раз говорил в прежние времена, что не терпишь лжи этого мира, где с каждым днем все больше проявляются разнузданная наглость и цинизм, где ложь всевозможных оттенков сочетается с крикливым традиционализмом, где ростовщики даже не стараются лицемерить, притворяться… Что ты сказал? Нет, не думай, будто я уже стал убежденным революционером или потенциальным коммунистом; я иду на компромисс из чувства собственного достоинства, из порядочности… и возможно, впервые в своей жизни делаю это сознательно. Никакой марксистской литературы я не читал, никто не пытался меня просвещать. Но почему я должен думать, что принадлежу к классу людей, которые в трудную минуту прячут в стенных тайниках серебряные приборы, перстни и золотые монеты, канделябры и браслеты, ожидая — и, так сказать, одной ногой уже стоя в самолете, — что американцы вторгнутся и спасут их от голодной смерти, потому как их заставляют делать то, чего они никогда не делали: работать? И с этим я вполне согласен: по крайней мере, теперь у нас правительство большинства, при нем либо у всех нас есть еда, либо все мы нуждаемся. Таким образом, тут существует хотя бы элементарная справедливость. Согласен?
— Ты лучше скажи не «правительство большинства», а «диктатура».
— Ладно. Пусть диктатура. Ну и что? Разве большинство не составляет пролетариат, трудящийся народ? А ты считаешь «лучшими» кучку латифундистов, политиканов, игроков, торговцев (всем подряд!), дельцов и биржевых спекулянтов (раньше их называли ажиотерами), ростовщиков и бывших маклеров? Нет уж! Чтобы попридержать всех их, на то и есть… народ.
— И тебя не тошнит от всей этой горе-романтики? — сказал он тогда.
«Я поглядел на своего брата, врача, выросшего вместе со мной на Кинта-Авенида, в районе Мирамар, в Гаване, столице Республики Куба, и на его старенькие брюки непонятного цвета, на него, сносящего все сопряженные с его службой трудности… И я знал, что мои оценки несправедливы, знал, черт возьми. Некоторое время у меня еще были надежды: я полагал, что от прошлого что-то останется, что-то можно будет спасти — не все же уничтожат эти молодые, неопытные люди». И он медлил (то был медленный, но убийственный процесс) приспособить свой образ жизни и себя самого к новой реальности, медлил расстаться с мыслью, что пройдут годы и свершится «перемена» — если таковая возможна — к «более приемлемому порядку». Затем появилось убеждение: ничто не в силах все это уничтожить. Вернуться к вчерашней надежде он уже не мог, теперь он чувствовал, будто внутри у него что-то рассыпается, рушится, как если бы неподвластное ему отчаяние проникало в самые его кости. Он уже не думал: «В следующем месяце, в следующем году это рухнет». То был кризис. Надежда почти угасла. Тогда он понял, что́ ждет его в дальнейшем. Все последнее время он жил вполсилы, не желая вникать в происходящее вокруг, словно постепенно слепнул. Нет, никакой перемены не будет, никогда не будет…
— В спецслужбе полиции меня уважали. Только капитан наш был ух какая горячка, даже у начальников от одного его вида поджилки тряслись, во как. Один я мог с ним поладить; в его канцелярии висел на стене большой герб, а рядышком с письменным столом стоял бюст Марти. И еще была там уйма книг, капитан все их прочитал. Он говорил мне: «Знаешь, кто был Марти?» Но я таких вещей не знал. Я в школу никогда не ходил.
— Кто тут может сказать что-либо со всей категоричностью? Ведь наш народ питает склонность к мелкому. Мы бессознательно чтим убеждение классицистов, что мелкое порождает веселые чувства и речи и, напротив, величественное тяготеет к трагизму. Мелкое честолюбие мешает нам довести до конца большой труд, требуемый какой-либо долговременной задачей, для осуществления которой нужны воля и настойчивость. Где у нас подлинно творческий дух? Убогие сиюминутные цели — это бесспорно от недостатка воли к длительному труду. Судите сами: мы оправдываемся тем, будто у нас не хватает времени. Но разве это так?