Выбрать главу

«Об отсутствующих не скорбят вечно, — думал Габриэль. — Все обречено кануть в пучину забвения. Смерть тоже забывается. И умершие забываются». Он глянул в окно: девушка, подобная прочим теням, чуть светлела на черном фоне. Он долго, внимательно посмотрел наружу в последний раз и захлопнул окно решительным жестом человека, который заканчивает свой день и начинает готовиться к ночи. Да, вот и этот дом будет покинут, будет стоять с распахнутыми настежь дверями; неплотно закрытые окна будут всю ночь стучать от ветра, пугая прохожих. Еще больше мальчишек нагрянет сюда, чтобы из чистого озорства разбить немногие уцелевшие стекла. Потом станут рыскать по комнатам в поисках блестящих предметов, найдут пробковый, когда-то модный шлем, напоминающий о колониях; громко крича в охотничьем азарте, убьют крысу. По ночам будут мяукать коты; из-за обильных дождей кругом разрастутся сорняки и полезут в окна. «Однако нет — здесь устроят школу».

Орбач вынул платок и принялся тщательно протирать очки.

— В нашей стране, — сказал он, нервно водружая очки на нос, — по существу, не бывает ни большой ненависти, ни великого соперничества. За всякое дело принимаются с сомнением. Всякое соперничество охлаждается внутренней насмешкой, которую и иронией-то не назовешь. А если я скажу, что даже ирония у нас лишена глубины? Она подобна колодцу, которому следовало быть полным воды… но который пуст.

Орбач снова снял очки и серыми, тусклыми глазами посмотрел на обоих своих гостей.

— Даже подлецы у нас не вполне подлецы; они просто стремятся сделать карьеру или нажить деньги, и всегда под неизменный припев, что, мол, мы все «одной крови». Вы меня понимаете? Нет даже настоящей, сознательной подлости.

— И на это вы жалуетесь? — сказал Гарсиа, изображая удивление.

— Да что тут говорить! Нам, наверно, необходима перемена, встряска. Как вы полагаете?

Гарсиа развеселили эти слова Марсиаля. Он захохотал, демонстративно хватаясь за живот обеими руками.

— Почему вы смеетесь? Думаете, я шучу? — обозлился Марсиаль.

— Да нет, что вы! Но, видите ли, такие речи звучат слишком возвышенно для…

— Для нашего ничтожества, не правда ли?

— Пожалуй. Что нам присуща склонность к издевке, это бесспорно. Издевка над всем неуместным, несвоевременным, над тупостью, над чрезмерной суетливостью в трудной ситуации… И знаете, что́ всегда приводят в оправдание? Упустили, мол, время, проглядели — словом, резоны, изобличающие тугоумие или медлительность. Ведь так?

— Как прикажете, капитан.

«Я-то знаю, что с ним сталось потом, когда ему пришлось прятаться. Все потому, что нервы у него расшатались. Но раньше он таким не был. Вспоминаю пирушки в богатых домах и в клубе — он меня туда с собой брал. Говорил: «Это мой адъютант», и меня пропускали. А бывало, выйдет ко мне с рюмкой и скажет: «На, выпей…» Но начинал-то я в «Гнездышке» вышибалой, потом дело разрослось, набрали еще женщин, ломберный стол поставили. Сперва капитан вязался к Красотке, только она на него и не глядела. Когда же я убрал у него с дороги Белоглазого, капитан вытащил меня с кухни и приказал хозяину поставить в зале для танцев. «Гнездышко» было славным местечком, только мне больше нравилась военная форма. Да еще бабы!»

— Почему надо подвергать сомнению добродетель, честь, достоинство? — сказал Гаспар.

— А мы просто ушли вперед от привычной испанской этики, — смеясь, заметил Орбач.

— Стало быть, все делалось лишь с целью подорвать порядок?

— Одного, мой друг, вы не станете отрицать — того, что есть нечто положительное в склонности смеяться над «занудой», над тугодумом, нагоняющим скуку, над человеком с дурными манерами и туманными речами…

МОРЕ

«Однажды меня тоже подбивали, только на то дело я не пошел, — думал рыбак. — Бывают такие дела, что не хочешь в них встревать, да встрянешь, сам не ведая как. В тот раз меня за дурачка приняли, но быть дурачком — та же беда, что оказаться занудой. Не желал я и чересчур умным прослыть (хотя это неопасно) и, не говоря ни да, ни нет, увильнул. А дело-то состояло в торговле женщинами — их брали с нашего острова и увозили на другие острова заниматься «прибыльным ремеслом». Ворочала этим банда иностранок, и даже полиция была замешана. Времена были неважнецкие, только мы (то есть я) политиками не были, зато они (эти вот политики) ими были. Барометр у нас имелся только в Кохимаре, но мы в приборах не разбирались, даже в самых простых; мы и так знаем, когда надвигается непогода, нам метеосводки не нужны. Да вот беда: никто из нас не мог угадать, сколько продлится плохая погода, и когда она тянулась много дней или недель, а то и целый сезон, становилось и впрямь невмоготу, и терпели мы от нее не меньше, чем терпят те, кто на суше работает, на сахарных заводах, — настает, то есть, «мертвый сезон». Время тогда, пожалуй, было другое, но все равно: лихо — оно лихо и есть. Ничего ведь не скажешь. У нас, правда, всегда, и в плохую погоду и в «мертвый сезон», хватало, на что жаловаться. И мы таки жаловались, хотя потихоньку. Что было делать, как не жаловаться? Да тут еще настала самая тяжелая пора — пошли на море циклоны, ураганы, тайфуны. У рыбаков не всегда был кусок хлеба, случался и настоящий голод, даже помирали с голодухи. А у людей и жена и дети… В общем, политиками мы не были, в морском промысле наступил «мертвый сезон», и надо было хвататься за любое дело. Но теперь? Почему я встрял в историю с Перико и с этими типами? Они чем дальше, тем больше кажутся мне дрянными людишками… Только я уже был запутан, как, наверно, запутан этот негр, — черт его знает, зачем он здесь. Лодка моя — как щепка в море, пока оно спокойное, да ведь это обманчиво; бескрайнее оно: поглядишь вокруг — под нами, над нами, по сторонам — везде, если не считать воды, пустота, и нет ей ни начала, ни конца. Помнится мне, Перико с голоду помирал и развозил уголь на своей лодчонке по островкам. Так и жил, или помирал — это все едино, — до того, как потерял руку и чахоткой заболел. Но они тут сидят и ничего не знают, а ведь я сейчас лодкой даже управлять не могу. Идем на северо-восток? На запад? Сказать — они меня и слушать не станут, совсем одурели, на себя самих злятся. Да, они меня и слушать не станут. Надо бы хоть словечко промолвить, слишком долго молчим. Устал я. А там, у берега, стоят негодные шлюпки, потрепанные, прогнившие, с дырявыми днищами, и названия-то все старые, привычные: «Ла Эумелия», «Пьянчужка», «Каталина», «Сеньорита Мерседес»…»